А когда я приехал на следующую побывку, Симон вдруг опустил голову прямо на раскрытый перед ним том Парацельса — и перешел на страницу, совпал с латинским текстом, оставил нас — в замке, в мире — одних. Симон, когда я приехал, прежде всего заговорил о том, что пора начинать, время пришло, мы уже выросли, что он уже все придумал, все продумал, все выдумал, что мы одновременно объявимся — я как Димитрий, Эрик как Эрик, — потребуем себе московский престол, и шведский престол, и если сразу оба престола нам получить не удастся, то мы получим сперва московский престол и вместе пойдем отвоевывать шведский престол, или получим сперва шведский престол и вместе пойдем на Москву, когда же и шведский престол, и московский престол будут наши, тогда уж точно польские шляхтичи, избавившись от ничтожного Сигизмунда, изберут одного из нас королем, и Великая Северная Страна, которую он себе вымечтал, наконец осуществится и сбудется, он, Симон, уже чувствует, как она близка к осуществлению, к сбыванию, к воплощенью и бытию, он, Симон, уже ощущает ее в кончиках пальцах, ощупывает руками (говорил Симон, показывая своими ухоженными руками врача и волхва что-то круглое, тяжелое и большое: глобус земной, глобус небесный), и конечно, он всегда будет с нами, с одним из нас или с нами обоими, он ведет хитрую игру, тайную дипломатию, все нити у него в руках (говорил Симон, переставая показывать земной шар и небесную сферу, принимаясь, сгибая крепкие длинные пальцы, показывать, как он тянет за незримые нити мира, движет куклами власти, прядет пряжу истории), уже он написал и отправил самые важные письма, уже завтра и если не завтра, то послезавтра, здесь в замке будут самые важные люди — и все завертится, все начнется, он счастлив, он верит, что и мы оба счастливы; пора, пора, ждать больше незачем, ждать больше некого, нечего. Назавтра и после завтрака Симон, почему-то не в своем кабинете, но прямо на обеденном столе развернув огромный том Парацельса с анатомическими картинками, обнажающими подкожную правду жизни, с латинским текстом под ними, вдруг бухнулся головой в этот текст, эту правду; и мы с Эриком, стоявшие у окна в ожидании обещанных нам самых важных людей, все не ехавших, лишь минут, наверное, через десять (хорошо, Ксения, через пять) заметили, что случилось и что самого важного человека нашей жизни уже нет в нашей жизни.
И если ты хочешь знать, Ксения, с тех пор я рыдаю. Я смеюсь, радуюсь, езжу на соколиную охоту, хожу на медведя, осуществляю великие замыслы, завоевываю Московию и провозглашаю себя императором, но внутри, в душе, я рыдаю. С тех пор я сирота. С тех пор я сирота-сиротинушка. Ты хохочешь? Ты спишь. Я сам произношу это с хохотом, про себя, потому что как иначе это можно произнести? Но с тех пор я сирота-сиротинушка, один-одинешенек на чуждом и злобном свете.
Мы долго его теребили, все надеялись разбудить. Я никогда не думал, что он такой большой и тяжелый. Его голова лежала на Парацельсе, правая рука на столешнице, левая вниз свесилась, почти до самого пола. Они были все теперь сами по себе: и голова, и обе руки: три отдельные тяжести, отдельные неподъемности. Эрик пробовал правую руку поднять, я левую положить на стол, непонятно зачем. Голова его окончательно сделалась земным шаром, навсегда сделалась сферой небесной. Мне хотелось в алмазы его глаз заглянуть еще хоть однажды; глаза уже стали стеклянными. Вошли слуги; мы убежали в парк. Мы смотрели на кувшинки, на темную воду во рву; мы оба понимали, что в последний раз сидим на этой насыпи, под этими башнями. Оба же понимали мы, что в замке нам оставаться не следует: кто знает, что могут учинить над нами без Симона таинственные важные люди?