А нет, может быть, во всей русской драматургии (как имел обыкновение выражаться патетический Макушинский в бесконечных своих разглагольствованиях; и тут я не мог с ним не согласиться) — нет, может быть, во всей русской драматургии сцены прекраснейшей и величайшей, чем та, в пятом акте первой трагедии, когда Борис Годунов в день смерти моего ужасного батюшки беседует (если это можно назвать так) с волхвами и прорицателями (Кашпировским и Чумаком; вы же еще помните, сударыня, Кашпировского? еще помните, мадам, Чумака? о не забывайте их! храните их, вместе со Слюньковым и Чебриковым, в сокровищнице памяти вашей) — когда Борис, следовательно, Годунов (еще молодой, еще только втайне, втайне, совсем еще втайне помышляющий о власти, о троне) беседует с прорицателями, волхвами, узнавая от них свое будущее, нам ведомое с яслей, с колыбели, с рождения и даже еще с до-зачатия. Сплетаются созвездия твои (продекламировал Басманов на радость питерским хиппи) с созвездьями венчанных государей, но три звезды покамест затмевают величие твое… Еще он сам себе, быть может, не признается в эту историческую минуту, что мечтает о власти и троне, но кудесники (Чумак, Кашпировский) уже видят его насквозь, уже видят его в бармах и венце, на престоле, к его же ужасу и восторгу; на вопрос, как он достигнет власти, отказываются (понятное дело) ответить; на вопрос же, кто главный его противник, говорят вещи поразительные, от которых мороз бежит у меня по коже, как часто ни перечитывал бы я это место (пишет Димитрий), от которых (я чувствовал) и Басманов, хоть похохатывая, втайне все-таки содрогался, в том кафе, за тем столиком, в окружении питерских хиппи.
Там нужно было самому себе брать кофе и коржик, отстояв очередь перед стойкой, в этом кафе; очередь толпилась темная, дерганая, наползавшая друг на друга, как все советские очереди; мы на нее не смотрели; мы смотрели, как и сам Годунов, в темную бездну его будущего, нашего прошлого. Я словно в бездну темную гляжу (продекламировал Басманов, на радость питерским хиппи), рябит в глазах, и путаются мысли… Мы-то знаем уже его будущее; мы в этой сцене тоже волхвы, ведуны; наше знание сталкивается с его неведением, уделом всех смертных, ждут их бармы или не ждут. О, этот главный противник (отвечают кудесники): темны его приметы. Он слаб, но он могуч. Сам и не сам. Безвинен перед всеми. Враг всей земле и многих бед причина. Убит, но жив… Нет смысла в сих словах! восклицает несчастный Б. Г. Есть смысл (ответим мы от себя); есть; очень страшный. Он, впрочем, и сам скоро догадывается, о ком идет речь. Кем же и быть ему, этому главному противнику, этой третьей (после умирающего в тот исторический миг Иоанна, моего ужасного батюшки, и слабоумного Федора, моего единокровного братца, пишет Димитрий), самой яркой, самой опасной для него, для Годунова, звезде, как не… кому же? Как не (говорит он) младенцу? как не (говорит он) Димитрию (пишет Димитрий, уже отнюдь не младенец)? Слаб, но могуч, безвинен, но виновен: это он еще понимает. Убит, но жив: этого он понять не в силах (зато мы понимаем прекрасно). Кем (он спрашивает, уже на краю бездны): кем будет он убит? И если кто-то (кто же и кто же?) решится поднять на него руку, то как (он спрашивает): как ему, убитому, воскреснуть? Он шатается; он (говорил Басманов, на радость всем хиппи) в этот миг почти падает; вот сейчас, должно казаться зрителю, он просто бухнется со сцены в оркестровую яму (если есть яма) — или прямо в зал (если ямы нет, и бездна только метафорическая, метафизическая).
Главное (говорил Басманов, и я говорю теперь, пишет Димитрий) — главное все-таки: сам — и не сам. Сам — и не сам, сударыня: вот роковая формула моей жизни. Всякой жизни? Да, наверное, всякой жизни, согласен. Роковая формула всякой жизни — это: сам — и не сам. Потому что никто не знает, кто он на самом деле, кто он сам по себе, сам собой, и тот, кто делает вид, что знает, тот обманывает и себя, и других, и партер, и галерку. О, это