Впрочем, мне кажется, что любить важнее, чем быть любимым, от труда больше пользы, чем от повинности. Однако действительна лишь взаимность, если же одна сторона перевешивает, она и утопит, как бы хороша ни была. Правило контакта никому не дано нарушать.
Человек требует к себе любви постороннего, так он отказывается любить, причём с блаженной миной «страдающего за веру». И вот я думаю: если хочешь пострадать ты за веру, что ж страдаешь ты, что страдаешь за веру?
Нужно понимать, чего ты хочешь (любить или страдать), а не пытаться хотеть за Другого (желать любви его или сострадания) — это идеализм, и ничего путного из него не выйдет.
Призраки загадывают нам загадки. А разгадывать тайны призраков — значит самому уподобиться призраку, ибо верящий в ничто сам становится
Мужество нужно лишь для того, чтобы убить смерть, и страх — это смерть, как я теперь понимаю. А чтобы жить, не нужно мужества, тут довольно и здравого смысла. Впрочем, может быть, его-то и следовало бы назвать мужеством?
Сегодня я снова гонялся за призраком Заратустры, но, кажется, решил загадку своей тени. А было так…
Целый день я дежурил по клинике. На группе мы без удержу хохотали, подтрунивая над нелепостью собственных проблем, реакций и взглядов. На индивидуальных сеансах, правда, было не до смеха.
Из новых больных я принял молодого человека, уверенного в своём абсолютном одиночестве, впрочем, для сироты эти чувства вполне закономерны, хотя и вряд ли оправданны.
Он уверен в своей скорой смерти и выказывает полное нежелание жить. Он отнекивается от жизни, как ребёнок, которому пришлась не по душе утренняя манная каша.
Он пытался суицидировать, но, к счастью, безрезультатно, после чего и оказался в стенах нашей клиники. Интересно, как можно хотеть того, сладость чего ты никогда не испытывал? (Я имею в виду смерть.)
Другой мой новый пациент, напротив, сам жить хочет, даже очень, но отчаянно отказывает в этом праве другим. Он их просто не ощущает — такая абсолютная нечуткость, они его раздражают, он ими раздражается.
Он работает фельдшером в следственном изоляторе, но, кажется, сам пребывает в неком психологическом изоляторе. Люди потеряли для него качество жизненности, впрочем, на поверку — это только проекция.
Третий молодой человек, которого я взял сегодня на терапию, только что вернулся из армии, где стал свидетелем убийства двух своих сослуживцев «товарищами по оружию».
Теперь он срывается на крик, встречая малейшее сопротивление, и готов стереть в порошок любого, кто осмелится ему перечить. «Если ты сам не кричишь, то кричат на тебя», — говорит он. Кричат и убивают…
Его крик, его агрессия — это почти животный ужас. Это крик умирающего, ужаснувшегося собственной смерти. Его страшит не утрата жизни как таковой, но именно смерть. В этом мальчике кричит само человечество.
В сущности, трое этих юношей весьма похожи на каждого, нас, их страхи — это наши страхи. Если бы я обладал большим хладнокровием, то назвал бы этих мальчиков «гротескной пародией на идеалистов».
Идеализм, чувственность которого воспевается его патриархами и апологетами, на поверку страдает полной невосприимчивостью. Идеалист безжизнен, и лишь оттого — мёртв, даже при отчаянных декларациях желания жить.
Так вот, дежурство моё подошло к концу, в девять часов вечера я передал документацию сменяющему меня доктору и отправился домой по тёмным улицам-линиям моего «блаженного острова».
Это повторённое за сегодняшний день множество раз нежелание жить подействовало на меня странным образом. Я вдруг тоже потерял желание жить, но только желание, а не саму жизнь.
Напротив, моё ощущение жизненности лишь усилилось:
Я вдыхал воздух с той жадностью, с которой, должно быть, вдыхает его узник, выпущенный на волю после многолетнего заточения в душной, пахнущей гнилью камере.
Я вглядывался в сумрак ночи широко открытыми глазами, с тем же восторгом, с каким делал бы это слепец, ставший прозревать, после виртуозно проделанной ему операции.
Я ощущал под собой землю, да так, словно бы ноги мои были бесчувственны прежде, а теперь ожили вдруг и пружинят, наслаждаясь каждым сделанным шагом, каждым соприкосновением с почвой.
И тут произошло нечто странное. До сих пор не могу понять, было ли это только видение или, может быть, явь. Вдалеке, в свете одинокого фонаря, я увидел удаляющегося Заратустру.
«Нет, нет! Не может быть! Обознался! Снова обознался!» — твердил я себе, но всё без толку, я уже спешил, какая-то неведомая сила толкала меня вперёд — догнать, остановить, обрести.
Я ускорил шаг, ещё и ещё, хотел окрикнуть. Однако, несмотря на мои усилия, призрак не становился ближе, напротив, с каждой секундой он от меня только удалялся, всё больше и больше.
Он свернул за угол, и я побежал, побежал, боясь совсем потерять его из виду. Дыхание моё сбивалось, но я, как ни старался, не мог совладать с внезапным приступом удушья.
Пробежав через двор в арку, а затем и через ещё одну улицу в другой двор, я снова заметил фигуру моего призрака.