Отчетливо вижу покрытую белым стеганым одеялом металлическую кровать, с которой я свалился на пол в первую ночь, вижу полочку над изголовьем, на которой лежат мои четки и мамина фотография, вижу за высоким окном кусок предвечернего неба, чистого или прочерченного полетами ласточек, вижу книгу, читая которую я до того забываю об окружающем, что вдруг принимаюсь читать ее вслух. Реми, мой сосед, которого я, как и всех своих прочих врагов–друзей, как даже главного своего мучителя, великодушно простил, покачивает головой: «Ты совсем спятил, Андре!», а порой ко мне подходит надзиратель и шепотом, в котором слышится уважение к моему примерному благочестию, просит меня не шуметь. Возможно ли это? Кто бы мог поверить, что здесь, в интернате, таким безмятежным покоем будут исполнены последние минуты уходящего дня?
Свет за окном угасает, небо темнеет, ребячьи головы валятся на подушки, и на душе у меня удивительно хорошо, как море в безветренную погоду, и я с сожалением покидаю Моисея, Иосифа или Иисуса Навина; пример этих легендарных героев, мои новые принципы служат мне в каждодневной жизни великой поддержкой, какой у меня никогда еще не было и никогда уже больше не будет.
Потом наступает период уединения, большую часть дня я провожу за пианино в музыкальном классе и в лицейской часовне, и, вспоминая об этой поре, я затрудняюсь сказать, были ли вообще у нас в то время уроки. Этот провал в памяти, я думаю, не случаен, он помогает мне уклониться от констатации того несомненного факта, что в плане ученья мои успехи довольно посредственны. В моем мало верующем семействе мысли всех были заняты чисто материальной стороной подготовки к близящейся церемонии конфирмации, и этот кричащий разлад с моей искренней верой меня удручал. Если бы дело ограничивалось только обильной трапезой, было бы еще полбеды, тут была глубоко укоренившаяся традиция; но мне приходилось непрерывно бороться с излишне смелыми вкусами мамы, касающимися одежды. Я не хотел казаться смешным, это свело бы на нет популярность, которую я завоевал в результате побега.
Борьба с мамиными вкусами длится большую часть моего детства и отрочества. Чаще всего я выхожу из нее побежденным. Костюм будет символизировать мою постоянную зависимость от семьи. Меня будут наряжать в дорогую, непрочную одежду, которая сшита по мерке и совершенно не вяжется с моим возрастом. Я всегда буду разодет по–праздничному, и, когда в моем характере проявится робость, нарядная одежда будет еще больше подчеркивать это.
В тот год у меня еще сохраняются остатки ребяческой непосредственности, и я яростно сопротивляюсь. Ведь меня собираются нарядить не больше не меньше как в костюм воспитанника Итонского колледжа: белые брюки, белый жилет, крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, короткая черная куртка с нарукавной повязкой и — что самое страшное и невозможное — цилиндр! Да, да, именно так. Цилиндр!
Этот головной убор все время маячит передо мной ужасным видением. Цилиндр — не только нелепость, причащаться в цилиндре граничит со святотатством… Но я забыл, с каким упорством мама настаивает на своем, даже когда дело касается пустяков, — прежде всего тогда, когда оно касается пустяков.
Напрасно я объяснял, что смирению сердца должно соответствовать смирение во всем моем внешнем облике. В ответ я слышал весьма решительные возражения, суть которых сводилась к тому, что публика моего сердца не увидит, для нее, как для фотографа, важен лишь внешний вид. Словом, меня так и не поняли, к тому же путать святое таинство со светской церемонией, увы, была склонна не одна только моя мама. В ту эпоху церковь еще очень дорожила пышностью обрядов и выказала себя пособницей подобной помпезности. Я был удивлен, когда священник доверительно сообщил нам, что, нарядно одевшись, мы воздадим должное господу богу. Легкомыслие царило решительно всюду, и мне пришлось в конечном счете смириться и пойти на уступки: форму воспитанника знаменитого колледжа, я, так и быть, надену, но обойдусь при этом без цилиндра. Последний пункт был принят с большим недовольством.