С оглушительным звуком вылетает пробка из шампанского, женщины с готовностью вскрикивают, изображая испуг. Из бутылки вырывается пена, заполняя торопливо протянутые фужеры, все чокаются, по комнате плывет мелодичный хрустальный звон, за здоровье всей вашей семьи! С новосельем, за ваше счастливое будущее, за все самое хорошее! Этот тост через несколько минут обернется чудовищным издевательством, и мне с той поры никогда не забыть искрящегося предательством шампанского, я возненавижу это банкетное пойло, меня еще долго будет бросать в дрожь при одном воспоминании о начале этой тягостной сцены, и передо мной, точно призраки, будут опять и опять возникать ее действующие лица, но не в своем нормальном обличье, готовые разыграть продолжение сцены, о которой я сейчас расскажу, а в причудливом сочетании с кадрами одного старого фильма, сильно напугавшего меня, как вы помните, в детстве, — с финалом фильма «Три маски», где Матамор и Арлекин поддерживают падающего Пьеро, который поначалу кажется смертельно пьяным, но которому, как потом выясняется, они всадили в спину кинжал.
Не совсем так, как персонажи этого фильма, а, скорее, подобно Улиссу на пиршестве женихов, отец тоже сбрасывает с себя маску. В самый разгар веселья он встает из–за стола, ненадолго отлучается из комнаты, чтобы тут же вернуться с последним сюрпризом в руках. Это деревянная шкатулка с металлической инкрустацией. Он осторожно ставит шкатулку на середину стола, и все с удивлением глядят на нее. Шкатулка принадлежит моей маме, и, насколько я помню, она прежде хранилась в спальне, на верхней полке шкафа с зеркалом, исчезнувшим ныне свидетелем моих бесконечных болезней. Да, конечно, она стояла там наверху, на сложенных стопкой простынях, рядом с подарками Деда Мороза и с тетрадью тайных опусов Ле Морвана. Ну–ка, посмотрим, что он такое принес. Странный подарок! Можно подумать, что из шкатулки должен выскочить чертик, но отец извлекает из нее всего лишь связку писем, вынимает их из конверта, раскладывает перед Пелажи, перед его женой, перед мамой. Передо мной он не кладет ничего… В комнате сгущается тишина. Словно под влиянием долго сдерживаемого гнева, отец сильно бледнеет, у него вздрагивают крылья носа. Я вдруг понимаю, что обмен репликами позади, что период медленного лицемерного вызревания завершился и сейчас разразится скандал.
В конце лета в Париже бывает жарко, точно на Юге, все тяжело дышат, все покрыты испариной. Гости переводят озадаченный взгляд с писем на бледное лицо отца.
— Что это такое? — бормочет Пелажи, комкая листок бумаги, точно это всученный коммивояжером рекламный проспект, от которого надо избавиться.
— Вы прекрасно это знаете, — отвечает отец, с трудом сохраняя спокойствие, — не станете же вы утверждать, что вам незнаком ваш собственный почерк.
Тогда Пелажи с недоверчивым любопытством склоняется над листком, а мама наконец вспоминает, что нападение — наилучший способ защиты.
— Что означает весь этот спектакль? К чему ты клонишь? И кто разрешил тебе рыться в мое отсутствие у меня в вещах? Я этого не люблю. Сейчас же верни мне шкатулку и письма.
Подобная тактика вполне оправдывает себя в тех случаях, когда неожиданность контратаки приводит противника в замешательство, однако на сей раз этого не произошло. Мама пытается быстрым движением схватить письма, но отец резко перехватывает ее руку, выкручивает и отбрасывает назад. Мама стонет от боли.
— Руки прочь! — больше не в силах сдерживаться, кричит отец. — Наглости у тебя всегда хватало, но этот номер больше со мной не пройдет. Теперь ты, пташечка, попалась, и этот подлец вместе с тобой!
— Помилуйте, что вы говорите! — слабо протестует обруганный доктор, которому из–за нехватки опыта не удается взять нужный тон.
— Заткнитесь, вы, горе Дон—Жуан!