Нравится мне и другая сказка с ее мотивом испытаний, опять влекущих за собой полное исправление злодея. В один прекрасный день корова Беда — а еще у нее есть кличка Бешеная Корова — выходит из заколдованного леса на поиски самого плохого мальчишки в деревне. Она должна поднять его на рога и утащить с собой, чтобы он в конце концов стал хорошим и добрым; лишь при этом условии корова обретет свой прежний вид, ибо в коровью шкуру, уж не знаю за какую вину, заключена добрая фея. И вот она хватает маленького негодяя, и оба они мчатся безумным галопом по долам и лесам, делая ряд остановок, во время которых различные сказочные персонажи, применяя самые крутые меры, исправляют один за другим все пороки мальчика, и действуют, надо сказать, очень успешно: мальчишка раскаивается, нежно целует свою корову в самую морду, и корова превращается в Даму, которая прекраснее солнечного дня.
Я любил упоение этой скачки, ее ночное упоение, любил слушать, как звучит в темноте голос Люсиль: «… а Корова мчалась во весь опор; понесу я тебя через леса и луга, через деревни, через реки…»; мне хотелось спать, голова немного кружилась, и безумная эта скачка становилась похожей на полеты во сне, когда ты птицей проносишься над землей; только ощущение это было еще пронзительнее и острее — очень уж диким и могучим животным была верховая корова. Я вдыхал неведомые мне деревенские ароматы, ловил запахи сена и сжатых хлебов и вместе с героем выходил окрепшим из испытаний после тяжких трудов на земле. Корова с медными копытами помогала мне побороть мою физическую слабость, это был как бы еще один вариант моей ссылки в семейство грубых крестьян, где мои хилые мышцы так закалились, а рассудок так оскудел, что собственные родители меня не признали.
Эта бессонная ночь может показаться долгой, до неправдоподобия долгой, но я собрал в ней отголоски целой вереницы ночей, и я сейчас дополню ее воспоминанием об еще одной теме наших ночных бесед, очень дорогой для Люсиль, чьи связи с реальной действительностью были гораздо крепче, чем у меня. Она тоже пережила войну, она была той живой эстафетой памяти, что вносит в историю, запечатленную в книгах, бесценные свидетельства очевидца, передает новым поколениям духовный настрой, свойственный минувшему, которое в принципе и по природе своей обречено навсегда исчезнуть, и поддерживает таким образом анахроническое мышление, отнюдь не способствующее тому, чтобы ненависть стерлась из людской памяти. Мое детство свидетельствует о том, до какой степени прочно въелось в умы понятие наследственного врага и как у моих дедушек и бабушек оно укоренилось наподобие той кровной мести, которую семьи: обязаны передавать из поколения в поколение. Сегодня трудно себе представить накал воинственности и милитаристский дух, в атмосфере которых я был воспитан, и силу патриотических чувств, одушевлявших людей из народа. Вы могли это, верно, заметить, когда я упоминал об отцовском горне и офицерском мундире, а также о моем будущем чтении — о кипах «Иллюстраций» и «Панорам» Великой войны, как называли тогда и называют до сих пор первую мировую войну. Отец и крестный еще вносили порой в свои рассказы о войне какие–то другие оттенки — особенно отец, когда его не мучили боли в животе и ему не требовалось их заглушать восхвалением своих подвигов на войне. Говоря о Вердене, о Шмен–де–Дам, он позволял себе даже очень смелые замечания вроде того, что это было омерзительно или что немцы хлебали там не меньше, чем мы; он останавливался иногда на каком–нибудь известном эпизоде, и его рассказ так мало вязался с нашими привычными представлениями, что отцу становилось не по себе; он рассказывал, например, как после одного чудовищного артиллерийского налета вся линия фронта была сметена и, оказавшись друг с другом чуть ли не нос к носу, воюющие стороны в едином порыве перестали друг в друга стрелять. «Иначе никто бы оттуда живым не ушел», — доказывал отец своим слушателям, которые довольно холодно принимали его речи.