Католики вновь поставили вопрос о монастырях, чтобы прощупать позиции противника. Не ослабли ли они? Лютеране вызвали в город Филиппа Меланхтона, одного из лучших проповедников нового вероучения. Ждали от него совета, как действовать дальше. Не знал Шпенглер, что, кроме него, направил такое же приглашение и Пиркгеймер, намереваясь уговорить Филиппа выступить в защиту монастырей. После решения совета многие из них были закрыты, а для тех, которые еще оставались, насильно вводили новые уставы и назначали новых исповедников из числа Лютеровых сторонников. Но все это были полумеры. Вынашивали Шпенглер и Осиандер планы навсегда прихлопнуть рассадники папской заразы. Вот почему серьезно опасался Вилибальд за жизнь своих дочерей и сестер.
В письме к Меланхтоиу писал Пиркгеймер: ему самому от просветителя ничего не нужно — вопиет он о защите для монастыря святой Клары. Там находятся сейчас две его сестры и две дочери. Жизнь их превратилась в сплошной ад: духовников к ним не допускают, весь пост монахини не смогли исповедоваться. Приходит же назначенный советом пастырь — в большинстве случаев Осиандер, — который свои проповеди, как правило, кончает угрозой, что не останется от монастыря камня на камне, если его обитательницы не перейдут в новую веру. Все эти пастыри поносят папу и императора, называя их тиранами, дьяволами и антихристами. Они же подбивают горожанок, ненавидящих монахинь, идти громить монастырь.
Меланхтон прибыл в Нюрнберг в ноябре. Остановился в доме Пиркгеймера, который незадолго до этого стал советником императора Карла V. Власти поворчали: мог бы Филипп выбрать и лучшее пристанище, но не решились предписывать «просветителю Германии», что ему надлежит делать. Выступление Меланхтона в совете многих разочаровало. Сводилось оно к тому, что нельзя силой разгонять монахинь, нельзя заставлять родителей забирать своих детей из монастырей. Переглядывались собравшиеся: вон откуда ветер подул — из дома у Главного рынка! Под влиянием Меланхтона разрешили они монахиням пребывать в своих прежних монастырях, но запретили им принимать новых послушниц. Обрекались тем самым монастыри на естественное вымирание. Как и всякая уступка, это решение подняло дух противников Лютера: сдали одну позицию — сдадут и другие. В городе пошли разные толки о возможности нового погрома.
Вот почему пребывал Дюрер в состоянии самой черной меланхолии, когда явился к нему в дом Меланхтон вместе со Шпенглером, чтобы по просьбе Лазаруса укрепить мастера в вопросах веры. Ко всему прочему, Дюрер был простужен и не мог работать. На столе и под столом валялись разорванные листы бумаги. Встреча была прохладной. Художник кутался в драный халат и подчеркнуто молчал. Глубоко запавшие воспаленные глаза смотрели настороженно. Лицо, изборожденное глубокими морщинами, нахмурено, недовольно. Сгорбившись, сидел хозяин напротив гостей и нехотя цедил сквозь зубы односложные ответы на все вопросы.
Дюрер все твердил о какой-то спешной работе, которую необходимо выполнить сегодня же во что бы то ни стало. Косился Меланхтон на стол — узнавал человека, над портретом которого бился мастер, — Эразм Роттердамский. Заказчик торопит, доложил Дюрер, а он ни на шаг не может продвинуться вперед, ибо устал и вынужден то и дело отрываться. Однако Эразм никоим образом не подгонял его — всего только раз в письмах к Ниркгеймеру просил напомнить Дюреру о данном в Нидерландах обещании. Но это было давно — года два или три назад. Дюрер отказался от своего замысла, когда услышал о публичном отречении Эразма от Лютера и, как поговаривали в Нюрнберге, о его переходе на сторону панства. Что побудило его вернуться к гравюре — даже сам он вряд ли мог объяснить.
Чтобы не дать воцариться молчанию, заговорил Меланхтон об Эразме. Сказал, что порицает его за непонимание нового вероучения и значения подвига Лютера. А можно ли строго судить философа за это? Задал такой вопрос Меланхтон и сам же на него ответил: и Эразм ведь всего-навсего человек, а потому ему свойственна слабость человеческого разума, бессильного постигнуть высшее. В этой связи вспомнил Филипп, что признавался ему сам Лютер: с университетских лет стремился познать истину, но чем глубже погружался в богословские трактаты, тем больше понимал бессилие людей в полной мере постигнуть «божественное откровение». Любой человек, сколь умен он ни был, — это только «слепая кляча», которую ведет господь.
«Слепая кляча», — будто эхо повторил Дюрер, и его лицо приняло страдальческое выражение.