Впрочем, выразимся откровеннее: не просто котлован, а «Котлован» Андрея Платонова. «Котлован» как притча, разыгранная не в действии, а в слове и тоже не лишенная оттенка юродства. Вообще Платонов вне юродства немыслим, непонятен со своим мировосприятием, стилем и языком. Язык Платонова отмечен той же печатью юродства, что и язык Пелагеи, безумной Палаги. И у него матушка – батюшка. И сам он – прямой наследник дивеевской Пелагеи.
А теперь второй отрывок. «Раз собралось много гостей к Ульяне Григрьевне, батюшки Василья дети и еще некоторые. Пелагея-то Ивановна сидела-сидела, да и говорит: «Что-ж? И у меня есть своя гостья; пойду ее приведу». Встала и ушла. Смотрим: идет и несет на руках прехорошенькую черную собачку какую-то барскую. «Вот, – говорит, – бабенька (так звала она Ульяну Григорьевну), тебе и моя гостья; она тоже кушать хочет, дай ей кусочек». И села, а собачку-то на колени себе положила. Я так и залилась от смеха, а Ульяна-то Григорьевна сердится. Пелагея-то Ивановна ей и говорит: «Бабенька, а бабенька, ты не сердись, ведь и ей кушать хочется; не жалей; дай ей кусочек-то? Я вот и говорю Поле-то (послушница при Анне Герасимовне. –
Взять было негде – так откуда же она взялась, собачка эта? Рискнем предположить: из будущего. Словом, это тоже наведенная картинка, иносказание, притча. О чем же она, эта притча? О голоде, ведь собачка «тоже кушать хочет». «Тоже» – поскольку она не человек, а псина, но псина, заметим, «какая-то барская», господская. Что ж ее господа не накормят? А не станет вскоре господ, изведут их бывшие слуги, усадьбы сожгут, все отнимут, всего лишат, и они сами опустятся до положения голодной псины. А ведь их много – тысячи тысяч, бесчисленные множества. С протянутой рукой будут просить подаяние. Вот и попробуй накорми их тогда – кусочка не хватит. А умножить хлебы – кусочки – будет некому, поскольку Множителя забудут, Его предадут, от Него отрекутся.
И, наконец, третий отрывок: «Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный, и тоже
«Ах ты, большой сарай, верста коломенская!» – кричит Федор Михайлович.
«И так-то идет у них без перерыва своя, им лишь одним понятная перебранка и разговор. Я сижу еле жива от страху; грешница я, думаю себе: ой убьют. Ходила даже несколько раз к матушке Нрине-то Прокофьевне. «Боюсь, говорю, матушка; души во мне нет; пожалуй, убьют». А матушка-то бывало и скажет: «Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей ты воле, а за святое послушание с ними, Божиимя-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в царство небесное попадешь». Ну, и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: «Глядикась, что делают! А Анна-то Кременковская с ними, с дураками, возжается, из ума тоже выжила; совсем дурою стала». Да что? с Соловьевым-то, бывало, своя у них, им лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет».
Что ж, к работе и голоду добавилась теперь война, тоже разыгранная как притча Божьими дурачками, названная блаженной, но при этом – самая настоящая, взаправдошная, суровая и страшная, недаром сестра Анна так боится, что ее убьют. И еще боится греха, ведь развоевались-то кощунники в самый чистый понедельник. А, по словам Пелагеи Ивановны, участвует в войне… кто же? Да ведь солдат участвует – кто ж еще, не иноземный, а здешний, арзамасский, – значит, война, так сказать, гражданская. Солдат – он, враг, супостат, воюет с ней, дурой, а дура кто? Надо полагать, Россия, поскольку она, дура-то, ведь тоже здешняя, арзамасская и при этом – нелепая, несуразная, большой сарай, верста коломенская.