Жизнь славы – не что иное, как жизнь памяти, а значит – легкая, подобная порывам ветра. Короткие отрезки времени, когда, словно при вспышке спички, которую кто-то на миг зажигает, живешь не дольше, чем теплится огонек. Кто-то упоминает имя того же дона Хорхе Манрике, и так как он назван, то он принудительно является, но только во мгле, облаченный в туман, – пурпурным промельком в замочной скважине, светом горящей спички. Но тут – мановение белоснежного крыла, огонек гаснет, и дон Хорхе Манрике отправляется туда, откуда явился.
И если бы даже нашелся кто-нибудь подобный ему, кто владел бы даром воспламенять слова настолько, что они, зажигаясь одно о другое, побежали бы струйкой огня, отбрасывая на стену подобие движущихся теней, разве не смертная скука – прожить не взаправду, в словах то, что прожито по-настоящему, – быть в сновидении всадником на облачном коне? Ни на какое «Жизнеописание Хорхе Манрике» не променял бы свою жизнь дон Хорхе.
Куда лучше миг, когда слова элегии, все вместе, как блистательное созвездие, вспыхивают на небосклоне страницы – миг, когда глаза поэта – глаза того, кто умеет восхищаться, – миг многократного, вечного новорождения. Может быть, именно потому, что это было им ведомо, каменщики тех времен, времен дона Хорхе Манрике, предпочитали опускать свои имена на камнях, дабы ничто не затемняло сияние самой жизни в глазах, широко открывающихся навстречу светлым формам. Но это – не жизнь славы, а жизнь поэзии, в которой должно раствориться все твое существо, пока, после воплощения замысла, не родится жизнь славы, каковая, как мы знаем, ни вечна, ни истинна.
Как же тогда возможно, что грубоватый, крепко сбитый от головы до ног человек, безразличный ко всем этим тонкостям, может пребывать в славе таким, каким пребывал в жизни? Он был жителем Рима при императоре Нероне, соседом Сенеки-философа. Возможно, был он легионером, а может быть, владельцем хлебопекарен, где выпекались сладкие пироги для продавцов-разносчиков в цирке. Но если мы этого не знаем, почему же он все еще жив, крепко сбитый от головы до больших плоских ног, кряжистый в тумане славы?
Да потому, что однажды вся его жизнь пересеклась с моментом, когда он, войдя в Бани, начал упражняться, манипулируя огромными свинцовыми гирями. Так он и перенесся с улицы в дом Сенеки, который жил напротив, так он и перенесся на восковую табличку, потом на пергамент, а там и на типографский лист – его глубокие вдохи доныне просят отнестись со вниманием к великолепно выполненному упражнению. Только великая катастрофа, которая погасила бы последний отблеск сознания, только вторая, окончательная смерть всех нас могла бы заглушить неповторимое шумное пыхтение его легких, выдыхающих воздух Рима, в то время как тень Сенеки, воскрешенного моим упоминанием его имени, напрасно пытается закрыть уши своими прозрачными ладонями.
Домино
Субботний вечер открыл нам глаза на невероятную катастрофу, о которой никто и не догадывался. Я признаю, что в субботе, как таковой, нет ничего особо злокозненного – день как день, и было бы несправедливо вменять ей свойства, тяготеющие к ужасам, если бы даже эти ужасы были связаны с казнями. Но, понимая все это, я не могу успокоиться и утверждаю, что она была мне антипатична еще раньше, словно бы я предчувствовал, что только она могла пролить свет на бесстрастные фишки, на жадную пасть Домино.
А было это на закате… Сразу обмолвлюсь, что и я иногда передвигал зубы цвета слоновой кости в черной челюсти коробки, дрожа от возбуждения, когда представлялся случай перегрызть горло судьбе зубами счастливых фишек, – у меня не было ни малейшего предубеждения против этой безобидной игры, и в ее дурашливых помаргиваниях я не находил ничего, кроме сонливости. Так что не было ничего особенного в том, что в течение нескольких месяцев на верхнем этаже сходились игроки и доносился обычный шум, который добрососедская симпатия делает сносным, в эти субботние дни гомон игроков смешивался с грохотом города – слух жаждал этого, привычка влекла. Но вчера, на закате, я отложил книгу – что-то неведомое оледенило, даже самый воздух: впервые умолкли возгласы поражения и милый ор триумфа, все окутала бесконечно полная тишина. Когда наконец я понял, что меня вот уже некоторое время тревожило непереносимое напряжение этого безмолвия (того, что не могу назвать иначе чем абсолютной пустотой, лишенной каких-либо шумов или звуков – машин, радио, бог весть чего), единственное, что я мог слышать в пору заката, был одинокий удар костей о кости – оглушительное размеренное клацание коренных зубов.