Что ни поход – все больше становилось у него подручных князей. Год от года больше полков оказывалось в московском воинстве. Стали и князья понимать: в единении – сила. Сами приезжали в Москву стать под руку Дмитрию, мириться или уговариваться о дружбе с ним: все труднее становилось ближним уделам противостоять Москве. Стала Москва богаче, торговее; спокойнее было за ее спиной, нежели одиноко стоять перед Половецким полем.
Ольгерд Литовский[1]
, сын Гедимина, приходил под стены Москвы, да не смог взять города. Татары набегали на дальние пределы московские, болгары озоровали на Волге. Не было года для роздыха.Науку Дмитрию произойти довелось битвами, а не рукописанием; жизнь познать на окровавленной земле; людей – в воинском стане.
Дважды ездил в Орду – договариваться с Мамаем. Ходил войной на болгар и разгромил их. Взял Казань в позапрошлом, в 1376 году. В прошлом году умер опасный враг – старый Ольгерд Литовский. Теперь похоронили Алексея-митрополита[2]
, Дмитриева наставника. С детского возраста князь вникал в наставления его. Вельми учен и мудр был Алексей!Он вложил в сердце Дмитрия твердость, он ковал из юноши воина, готовил не для книг – для меча.
– Не тщись покорять чуждое племя, но противоборствуй всякому, кто твое племя поработить тщится! – говорил Алексей. – Аще немощен возрастом, но аз реку: сними ярмо басурманское с земли Русской, Димитрий. И еже един ремень того ярма порвешь, благо ти будет. И преемству своему закажи остатние ремни рвать. Вольный народ силен; угнетенный – день ото дня слабее становится!..
И скоро уже сорокоуст по нем свершать. Горестно сие.
И Дмитриев дядя Симеон Гордый, умирая, завещал единение меж всеми князьями русскими, но, опасаясь чужих ушей, изъяснил иносказательно:
«Я пишу вам се слово того для, чтобы не перестала память родителей наших и наша, и свеча бы не угасла». Эта свеча означала борьбу с чужеземным игом.
Теперь – слышно – идет усобица промеж сыновей Ольгердовых в Литве. И в Орде тянется усобица. Пока враги тяжбятся и режутся сами с собой, надо не покладая рук крепить единомыслие на Руси, стирать с нее кровь прежних усобиц.
Ночной дождь минул. Слышно, как в Чудовом поют утреню. Там ныне почиет Алексей. От влажной земли встает пар к весеннему солнцу. Птица в саду смолкла. По дворам колют дрова, стучат бадьи, спускаемые в колодцы. Видно вон, как топор к вожже привязывают: надо со дна упавшую бадью достать; глядишь, и топор там же окажется! Перекликаются женские голоса. По улице идет народ к торгу. Москва встает, начиная свой день. Боярам время ждать Дмитриева выхода – ждут новые дела, новые вести. И это легко: нет тяжелее бремени, чем безделье.
Дмитрий обрядился в простую белую удобную справу, опоясался узким пестрым персидским ремешком, надвинул потуже красный обручок на голову, дабы волосы не лезли в глаза. Вырос он в походах, привык, чтоб одежда не бременем была, а подспорьем; промеж людей тесно ходить в пышном византийском облачении, да и жарко: печи в хоромах довольно натоплены. Отпустил отроков, помогавших одеваться, и пошел взглянуть на Евдокию.
Она уже проснулась и молча смотрела на него. Он тоже ей улыбнулся и пошел было прочь, но у двери оглянулся, подошел к ней опять, поцеловал в еще теплые от сна щеки.
– Приходи пораньше, – сказала она, – не засиживайся в думной.
– Не тужи, Овдотьица, коли задержусь, – время пасмурное, дел полно.
– Не в походе, чать.
– Мите твому всяк день – поход, всяка нощь – розмыслы. Чего Москва не домыслит, мне домышлять; чего я не домыслю, тое Москве обернется мором, гладом, лезвием басурманским, а с Москвой – и тебе, лебедица.
Он прошел в полутемный покой, где стояли, переговариваясь, отроки. За одной из дверей слышались негромкие медлительные голоса, там ждали его.
Прежде чем войти в думную, он остановился и прислушался. Кто-то, приехавший из Сербии, если судить по выговору, спрашивал о княжеском облике. И Дмитрий по голосу узнал Бренка, степенно описывавшего сербиану наружность великого князя.
– Крепок и мужествен. Телом велик и широк. И плечист, и чреват вельми, и тяжек собою зело.
Дмитрий провел рукой по животу, туже затянул пояс. Подтянулся, выправился, будто стряхнул с себя лишний груз. Сурово сдвинул брови. А Бренко продолжал:
– Брадою же и власами черен. Взором же дивен.
– Ин как ты, Михал Ондреич, князя своего взвесил! – сказал Дмитрий, входя в палату.
И Бренко растерялся, а сербиан ужаснулся происшедшему. Но, видя светлое лицо князя, оба поняли, что разговор их не лег во гнев.
В этот день не было ни тяжких вестей, ни тягостных просьб, ни тяжб между боярами, словно солнце, впервые выглянув после хмурых дней, осушило все горести. Дмитрий не любил таких безоблачных дней: светлый день казался ему предвестием грядущих гроз.
Он долго допытывал каждого о всех делах.
Бренко сказал:
– Сей вот сербиан Пипер приехал со своими мастерами. Вельми научен клинки ковать.
– Коим видом куешь, друже?
– Бесерменским месяцем и литовским лучом. Не облик важен, а булат, из коего меч куется.
– Значит, сплав ведаешь?
– Ведаю, господине.