«К весне ‹19›19 года почти все наши знакомые изменились до неузнаваемости, точно другой человек стал, – вспоминала Гиппиус. – Опухшим – их было очень много, – рекомендовалось есть картофель с кожурой, – но к весне картофель вообще исчез, исчезло даже наше лакомство – лепешки из картофельных шкурок. Тогда царила вобла – и, кажется, до смертного часа не забуду ее пронзительный, тошный запах, подымавший голову из каждой тарелки супа, из каждой котомки прохожего».
Между тем заработать деньги литературным трудом для Мережковских возможности уже не было: типографии работали только по государственным заказам. В конце февраля 1919 года Мережковскому, поборов гордость, пришлось пойти в горьковскую «Всемирную литературу», где он был привлечен к выполнению грандиозного просветительского проекта «исторических картин» и согласился переложить в драматическую форму «Юлиана Отступника» и «Петра и Алексея» (по всей вероятности, «театрализации» подлежал и «Леонардо да Винчи», но сведений об этом нет).
Голод не тетка!
Униженный Мережковский вел себя в «горьковском окружении», по выражению К. И. Чуковского, «демонстративно-обывательски»: «Уходя, взволновался, что у него украли калоши, и даже присел от волнения. – Что будет? Что будет? У меня 20 000 рублей ушло в этот месяц, а у вас? Ах, ах…» Это ерничанье производило тяжелое, отталкивающее впечатление.
На одном из весенних заседаний «Всемирной литературы» Мережковский, справляясь о сроках выплаты гонорара, упомянул о планах «трио» уехать в Финляндию.
– Если бы у нас не было бы деловое собрание, – заметил Горький, – я сказал бы: не советую ездить, и вот почему…
И Алексей Максимович обстоятельно разъяснил, что в Финляндии назревают две революции – одна монархическая, другая – большевистская, и русская диаспора находится в отчаянном положении… Выслушав речь Горького, Мережковский честно признался:
– Так ведь и мы тут с голоду околеем!
– Отчего же! – не менее обстоятельно отвечал Горький. – Вот Владимир Ильич (Ленин) вчера говорил мне, что из Симбирска…
И прочел Мережковскому вторую лекцию – о продовольственном положении в РСФСР.
Свои обиды Мережковский в этот год изливал Корнею Ивановичу Чуковскому (который и рекомендовал его в редколлегию «Всемирной литературы»):
– Горький – двурушник, такой же, как Суворин. Он азефствует искренне. Когда он с нами – он наш. Когда он с «ними» – он ихний. Таковы талантливые русские люди. Он искренен и там, и здесь.
Чуковский сочувственно кивал.
Летом 1919 года стало ясно, что нового голода не избежать. Мережковский, то ли в шутку, то ли всерьез, потребовал, чтобы «Всемирная литература» послала наркому просвещения Луначарскому телеграмму: «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу». Теперь уже Горький жаловался Чуковскому: «Мережковский у меня, как фокстерьер, повис на горле – вцепился зубами и повис». Все же Мережковскому удалось отвоевать у «большевистской казны» 56 тысяч «новых» рублей.
«Коробка спичек – 75 рублей, – записывает в дневнике Гиппиус. – Дрова – 30 тысяч. Масло – 3 тысячи фунт. Одна свеча 400–500 р. Сахару нет уже ни за какие тысячи (равно и керосина)». Между тем осень оказалась необыкновенно холодной; по городу прокатилась волна дистрофических психозов и голодных самоубийств среди «классово чуждых» новой власти (и потому лишенных пайков) интеллигентов. На заседании «Всемирной литературы» 11 ноября 1919 года, где слушался вопрос «о питании», не выдержал уже сам Горький:
– Нужно, черт возьми, чтобы
В стране бушевала Гражданская война, но Петроград жил в состоянии информационной блокады, и о том, что происходит «вовне», судить можно было лишь по волнам репрессий среди интеллигенции: любой неуспех большевиков вызывал активизацию «красного террора». «Трупы расстрелянных „Чрезвычайка“ отдает зверям Зоологического сада, – записывала очередной городской слух Гиппиус. – И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов к зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе – утаивают и продают на рынке под видом телятины. И у нас, и в Москве».
В начале второй «военно-коммунистической» зимы (1919/20) в квартире на Сергиевской, обветшавшей и разгромленной, становится совсем худо. С Философовым Мережковские теперь предпочитали не разговаривать, ибо любой разговор переходил в дикую и бессмысленную ссору: причиной всех бед – от поражения в войне до прихода большевиков к власти – тот считал лично Дмитрия Сергеевича.