Этот «интеллектуал» и «европеец» неоднократно конфликтовал с окружавшей его творческой интеллигенцией, как «традиционалистской», так и «декадентской», из-за излишнего, по общему мнению… «русофильства». «Я глубоко Русский, Вы глубоко Еврей, – пишет он в 1891 году А. Л. Волынскому. – Существует какая-то странная, необъяснимая и, как Вл. Соловьев верно говорит, „зоологическая“ сила, которая отталкивает семитическую и арийскую расы и вместе с тем притягивает их друг к другу. Поймите: Евреи как великий, страдальческий и несправедливо гонимый народ привлекает меня, как мне чуждый, далекий и вместе с тем бесконечно близкий: своей мистической верой в Божественную Тайну… Но когда дело касается темперамента, литературных вкусов и суждений, не содержания, а формы мыслей, тех прирожденных симпатий и антипатий, неуловимых и бесконечно значительных оттенков духа, которые определяют национальность, я чувствовал, что Вы от меня уходите, я чувствовал, что мы чужие, мне казалось, что мы говорим на двух разных языках и это мне тем более прискорбно, тем более меня раздражало, что другой стороной Вашего существа Вы были мне близки». Конфликты «на национальной почве» у него возникали даже с Гиппиус, в общем, весьма далекой от «интернационализма» русской демократической интеллигенции, – отсюда и странный «грех патриотизма», вменяемый ею герою «Последнего круга»:
Последние слова Мережковского, сказанные на земле, – завершение вечернего спора с женой о России и свободе: «Мы с тобою по-разному любим. Я как Блок: „Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне“. Ты этого не понимаешь». О «патологическом патриотизме», «извращенной, неразумной, слепой» любви к родине он много пишет, конечно, не понаслышке, в книге о Данте. А много раньше, в эпоху «первой эмиграции» в 1906 году, узнав о решении Л. Н. Вилькиной вернуться из Парижа в Петербург, он радостно приписывает в послании к ней: «Мне нравится, что Вы так любите Россию, несмотря ни на что. Тут Вы хотя и „жидовка“, а настоящая русская». «Комплимент», конечно, что и говорить, – весьма сомнительный, но очень в духе Мережковского.
В его критических статьях, посвященных творчеству современников, – постоянные упреки в «беспочвенничестве». «Ах, шутники, шутники! – восклицает он по адресу Вячеслава Иванова и „мистических анархистов“. – С луны свалились, что ли? В России ли жили, знают ли, что такое Россия? А если знают и все-таки верят в то, что говорят, то, видно, знать не хотят, – нет им до нее никакого дела: погибай Россия…» («Асфодели и ромашка»).
Вплоть до мировоззренческой катастрофы 1905 года его позиция – твердый, здравый патриотизм русского интеллектуала-государственника, равно далекий как от верноподданических шовинистических восторгов, так и от интеллигентского анархического нигилизма. Как наследник великой культуры, созданной русским народом, он знает себе цену именно в качестве «русского человека» и «русского писателя», он обладает национальным достоинством в лучшем смысле этого слова.
Среди радикалов всех мастей – от оголтелых «русофилов» до не менее оголтелых «русофобов» – подобная позиция, конечно, вызывала раздражение (в этом Мережковский прямо повторяет судьбу Достоевского).
Но было и еще более глубокое расхождение Мережковского с большей частью его современников.
В 1903 году Чехов, отклоняя предложение С. П. Дягилева о сотрудничестве в журнале «Мир искусства», среди существенных аргументов отказа приводит следующий: «…Как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски, в то время как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего».
Если «русская тема» у Мережковского вызывала в его отношениях с коллегами и читателями «драматические» коллизии, то его христианство порождало коллизии трагедийные.