Расскажите свою жизнь, но пусть она будет чистой.
Разочарование: мадам А., ничем не примечательная старушка, глядит на нас недоверчивыми маленькими глазками. Она обязательно хочет показать нам дом, в котором мы останавливались двадцать лет тому назад. Тогда он был лучше. От него пахло сосной, а нынче он пахнет коврами. Она обмещанилась. Альбом для открыток; портреты папы римского, рисунок пером и надпись: «Боже, храни моего жениха». Молодую девушку решили превратить в даму: пианино, скрипка, мандолина мужа, и ковры, и обои!.. И все это в полумраке. Мадам А. хочет услышать от нас, что она совсем не постарела…
Здешние жители. До чего же им безразлично, выходит окно на море или нет.
Как трудно объяснить, что ты, собственно, делаешь!
— Значит, вы пишете?
— Все время.
Самое трудное — это объяснить так, чтобы поняли, почему лучшие вещи, наиболее отделанные, продаются, в сущности, дешевле прочих.
— Значит, вам для вашей работы не обязательно быть в Париже?
— Нет, напротив.
— Вы зарабатываете много денег?
Как сказать, что верно как раз обратное, и не обесчестить себя в их глазах?
— Ну, вот вы, скажем, торгуете рыбой, так?..
На третьей реплике меня прошибает пот.
Чтобы как-то закончить разговор, приходится рассказывать о том, что само ремесло очень приятное, много свободы, и даже что зарабатываешь много денег. Добавляю, что я награжден орденом, являюсь членом одной Академии.
Орден, конечно, они сами заметили, но, не зная, как объяснить это обстоятельство, предпочли обойти его молчанием. Теперь они говорят увереннее:
— Ну что ж! Видно, вы себе пробили дорогу.
Академия их не трогает даже при сообщении о получаемых там трех тысячах франков.
— Вот, например, Ростан, о котором вы, вероятно, слышали.
Движением головы они делают знак, что слышали, но я читаю в их холодных взорах, что они не знают его совсем. Ну что ж, и в Барфлере можно пережить приятную минуту… По поводу моего «Паразита»… Теперь-то они его прочтут. И если я вернусь сюда, вытолкают меня в шею…
Прекрасный стиль не должен быть виден. А Мишле только этим и занимается, поневоле изнемогаешь. Вот в чем превосходство Вольтера или Лафонтена. Лабрюйер слишком выделан, Мольер слишком небрежен.
Некоторые достигают сжатости только с помощью резинки: они выбрасывают нужные слова.
Писание должно быть как дыхание. Гармония вдоха и выдоха, с ее замедленными и учащенными ритмами, все естественно, — вот символ прекрасного стиля.
У тебя один долг перед читателем — ясность. Надо, чтобы он принимал оригинальность, иронию, буйство, — даже если все это ему не нравится. Их он не вправе судить. Можно сказать ему, что это его не касается…
* Суинберн. Пробовал читать некоторые его стихи. Сомнения нет: они приторны. Не нахожу в этом ни силы, ни ума. Нахожу, что приторно. Скучно.
* У Аликса.
В клетке, стоящей прямо на земле, птица, потерявшая все перья. Это родитель всех других птиц, — их здесь десятка два, — летающих в клетках. Отец их уже не может летать, и он весь покрыт пометом своих детей, настоящих детей.
* Признаюсь, главная трудность для меня — сесть за работу. Но эту трудность я испытываю каждодневно.
Минуты просветления. В эти-то минуты она особенно усердно играет комедию.
Она дрожит всем телом, потирает руки, щелкает зубами и говорит с блуждающим взглядом: «Что мне еще нужно сделать? Непременно нужно».
«Я буду работать. Когда работаешь…»
Берется штопать чулки.
Еще красивая старуха, лицо с резкими чертами, как у колдуньи или как у престарелой бродячей актрисы, вьющиеся седые волосы.
Когда ей дают спаржу, скармливает ее кроликам.
Женщины приходят на нее посмотреть, как воровки. У нее нет ни рубашки, ни простыни: она все раздала.
В конце концов она заявила: «Мне больше не нужны деньги».
Иногда она словно молодеет на тридцать лет, и мне кажется, будто оживают ее стычки с Рыжиком, ее хитрости. Но она говорит с притворной ласковостью:
— Ты меня бранишь? Да, ты резок со мной.
Захлопывает дверь перед носом Раготты.
Но Раготта говорит: «Меня мосье прислал».
Дверь отворяется.