У Барбюса сохранились еще кое-какие иллюзии насчет «Театр Франсэ». Он написал одноактную пьесу в стихах, которую порекомендует Мендес.
— Если пьесу примут, вам придется ждать три года, — говорю ему я. — Пусть лучше ее сыграют в любом театре, лишь бы сразу.
— Но тогда не будет такого резонанса.
* «Буколики». Тут и там отдельные травинки зеленее остальных, как будто под воздействием сильного душевного волнения.
— Да, но он не написал бы и одной главы «Характеров»[61].
В этом разница между прекрасным, даже высоким, и тем, что совершенно. Совершенное всегда в какой-то мере посредственно.
— Я предпочитаю «Сирано де Бержерака», которого сейчас пишу, — говорит он.
Еще бы!
* Надо быть точным беспредельно. До романтизма.
…Сара Бернар прикрывает свои маленькие, как у ламы, глаза и делает вид, что не замечает меня. Решительно, эта великая артистка становится мне несносна, как и все общество. Я даже господа бога мог бы полюбить только при условии, что он будет скромным и простым. И потом, она слишком наслаждается жизнью, чтобы иметь время почувствовать что-нибудь или поразмыслить. Она глотает жизнь. Какое неприятное обжорство!
Рентгеновские лучи — детская забава. Похоже на примитивные химические опыты моего преподавателя Ратисбона. Куда им до солнечных лучей! За экран ставят ящики, руки, чучела животных, живую собачонку, голову, человеческую грудь. Лучше всего видны пуговицы на манжетах.
Да, да! Оказывается, в человеке самое важное — пуговицы на манжетах.
Просвечивали руку Сары Бернар. Она пять минут неподвижно стояла на коленях и даже тут осталась великой артисткой.
Я предпочел бы до конца своих дней читать одни стихи, только бы не видеть больше эти скелеты из Театра Ужасов.
Но зачем я хожу в общество?
Если для того, чтобы развлекаться, — странное это развлечение! Если для того, чтобы записывать, то записывать здесь нечего! Эти люди опустошены до дна, одни — делами, другие — писанием, третьи — своим искусством. Они бывают в свете, чтобы провести время до того часа, когда можно будет лечь спать. Ни одного забавного слова. Они оставляют свои страсти, свой ум за дверьми. Малейший намек на проявление индивидуальности убил бы на месте этого кандидата в академики или в кавалеры Почетного легиона. Они это знают и стушевываются. Они стараются, чтобы их зевки были приняты за улыбку.
Чувствую себя скверно. Должно быть, у меня лицо зеленоватого оттенка. Охотнее всего я бы выругался. Надавал бы пощечин всем, не исключая самого себя.
Я прожил тридцать три года, и впервые мне предстоит вблизи увидеть смерть дорогого мне человека. Сначала это до меня не доходит. Я даже пытаюсь улыбнуться. Воспаление легких — это же пустяк.
Я не думаю об отце. Думаю о различных мелочах, связанных со смертью, и так как я предвижу, что буду вести себя глупо, говорю Маринетте:
— Хоть ты не теряй головы!
Себе я уже даю это право.
Она говорит, что мне понадобятся перчатки, черные пуговицы и креп на шляпу. Слабо сопротивляюсь этим требованиям траура, которые казались мне нелепыми, когда речь шла о других. Отец, с которым видишься редко, о котором редко думаешь, это некто, находящийся над тобой; и сладко чувствовать, что есть кто-то выше тебя, кто может стать в случае надобности твоим покровителем, кто-то превосходящий тебя возрастом, разумом, ответственностью.
Со смертью отца волей-неволей я становлюсь главою: я смогу делать, что захочу.
Уже никто не будет иметь право сурово меня судить. Даже малый ребенок пригорюнился бы, узнав, что больше никто его не будет ругать.