Перевод Гнедич (действительно блестящий!) производит прекрасное впечатление, бесспорное притом. Сказка вызывает тучу встревоженных вопросов – для чего она написана, и для кого, и какие дети ее поймут, и что автор хочет ею сказать (сказка двусмысленная – с улыбкой политической Джоконды – пойди разбери! Писатели взволновались недаром). Собственные стихи Гнедич – необычного для нее, прежнего лирического тона – не понравились. Странно то, что все выступавшие почти обвиняли ее в чрезмерной культуре, в чрезмерной эрудиции, в чрезмерной книжности. Когда ставят упрек в книжности, я еще могу понять, хотя и с трудом. Упрек же в чрезмерности культуры и эрудиции был бы мне абсолютно непонятен, если бы не относился именно к Гнедич: культурность ее утомительна, она склонна к недержанию цитатного материала, она очень любит кокетничать (грубовато иногда, как обухом!) своей памятью, знаниями, датами и т. д. Я-то ее знаю хорошо и давно. Писатели же знают ее плохо и недавно. Симптоматично, что и они это почувствовали. И, почувствовав, почему-то почти рассердились. А сердиться на чужую культурность не следует, даже если она и утомительна.
Чудесная погода, солнце, в городе удивительная тишина (малолюдность), удивительно чистый воздух (заводы стоят). Тоска. Тоска. О маме. Завтра два месяца, как мамы со мною нет.
Проснулась нынче рано, еще и 6 не было, не спалось, читала Хемингуэя («To Have and Have not»[647]
), дремала. В полудреме странный сон: я в какой-то больнице, будто у Эдика, будто жду встречи с ним (или с кем-то другим, не помню), солнечно, светло, милые люди в белых халатах. Я тоже в халате, запахнутом, не застегнутом – это важно – на груди. За столом женщина – не то врач, не то маникюрша. Вводят прелестную девушку – словно знаю ее, но не помню кто, черненькая, большеглазая, обворожительная. Она ранена, ей нужно сделать перевязку и поправить руки, она подходит к столу, протягивает к сидящей за ним женщине очаровательные маленькие ручки: на них кровь, не сгустками, не каплями, а нарисованными пятнами, как на картине. Я тоже наклоняюсь над столом и смотрю на ее руки. И вдруг одна ее рука, левая, легко, как отрезанная, отделяется от кисти и перелетает ко мне, прячась и задерживаясь в левой поле запахнутого – незастегнутого халата. Даже во сне я пугаюсь, стряхиваю залетевшую чужую руку на пол или на какой-то другой столик и долго, долго смотрю на нее: маленькая, изящная, кровавых пятен больше нет, похожа на идеальный восковой слепок идеальной формы, очень ало, без кровавой влаги, краснеет ровный отрез у запястья. Эту руку я беру и куда-то ухожу с нею.Очнувшись, запоминаю сон, встаю, долго разбираю белье, раскладываю по полкам, соображаю, мучаюсь тем, что никаких организационных способностей хозяйки у меня нет. На это уходит уйма времени. Потом готовлю завтрак, ем вчерашнюю пшенную кашу, пью чай с поджаренным хлебом, Галя приносит 300 гр. карамели, допиваю чай с карамелью. Около 11 приходит Николай, приносит 1/2 литра молока за 100 руб., которое мне, собственно, совсем не нужно. Но я тоскую, мне сегодня вяло и грустно, молоко я беру и угощаю его чаем с молоком и карамелью. Позже приходит нудная старая девушка, чистая, честная, добродетельная, светлая, говорящая только о Боге и о голоде, и я занимаюсь с нею, и тоска моя переходит в скуку, в боль такого одиночества, которое знает: встречи больше не будет, никогда не будет. Томясь, я повторяю: маму я больше не увижу никогда, никогда…
Перебирая ее вещи, я все натыкаюсь на ее запах: некоторые предметы пахнут ее болезнью, другие – ее живым, таким особенным, маминым запахом. Нюхаю эти вещи, целую их, прикладываю к лицу, улыбаюсь им, никогда не плачу. Всегда говорю громко:
– Мама.
Сегодня меня ждет в больнице Эдик, но ехать туда я не в состоянии: очень болят ноги, очень болит душа (и мозг, и солнечное сплетение). Напишу ему письмо, пожалуй. Не могу ездить так часто, трудно мне – может быть, поймет.
А в таком вот моем одиночестве – физическом, квартирном – много особой, не изведанной мною раньше прелести. Свыклась с ним очень быстро и полюбила его тайной, словно запрещенной, любовью.
Не думала раньше, что в одиночестве так хорошо…
Какая тишина в городе! Только женщины полощут белье и берут воду из уличных и дворовых кранов и иногда переговариваются – как бабы в деревне, у колодца.
Какая же судьба уготована моему городу и нам всем, остающимся здесь? Выдержав так много, выдержим ли то неизвестное, что надвигается на нас? Ибо всякая неизвестность страшна – даже такая, о которой – обещаниями – говорят благоприятно.