30 марта.
Как при Николае I образовался замкнутый в себе класс чиновничьей, департаментской тли, со своим языком, своими нравами. Появился особый жаргон «комиссариатских девиц». Говорят, напр., «Вчера читал лекцию в Педагогическом институте Герцена – Каменноостровский, 66 – и обратно ночью домой. Устал до судорог. Ночь почти не спал – и болит сердце.
Горький по моему приглашению читает лекции в Горохре (Клуб милиционеров) и Балтфлоте. Его слушают горячо, он говорит просто и добродушно, держит себя в высшей степени демократично, а
На днях Гржебин звонил Блоку: «Я купил Ахматову». Это значит: приобрел ее стихи. Дело в том, что к Ахматовой принесли платье, которое ей внезапно понравилось, о котором она давно мечтала. Она тотчас же – к Гржебину и продала Гржебину свои книги за 75 000 рублей.
Мы встретили ее и Шилейку, когда шли с Блоком и Замятиным из «Всемирной». Первый раз вижу их обоих вместе… Замечательно – у Блока лицо непроницаемое – и только движется все время, зыблется, «реагирует» что-то неуловимое вокруг рта. Не рот, а кожа возле носа и рта. И у Ахматовой то же. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но
Розинер рассказывает, что на базарах продают коробочки с вшами. Цена коробочки 200 р. Солдаты покупают нарасхват. Предъявит начальству – отпуск.
1 апреля 1920 г.
Вот мне и 38 лет! Уже два часа. Составляю каталог детских книг для Гржебина – и жду подарков. Вечер. Днем спал под чтение Бобы (Боба читал Сэттона Томпсона), и моеБорису Садовскому, которому он так чужд. Он помолчал и ответил:
– Садовской попросил, чтобы я посвятил ему, нельзя было отказать.
Обычный пассивизм Блока. «Что быть должно, то быть должно». «И приходилось их ставить на стол»*.
10 апреля.
Пертурбации с Домом Искусства. Меня вызвали повесткой в Комиссариат просвещения. Я пришел. Там – в кабинете Зеликсона – был уже Добужинский. Зеликсон, черненький, в очках, за большим столом – кругом немолодые еврейки, акушерского вида, с портфелями. Открылось заседание. На нас накинулись со всех сторон: почему мы не приписались к секциям, подсекциям, подотделам, отделам и проч. Я ответил, что мы, писатели, этого дела не знаем, что мы и рады бы, но… Особенно горячо говорила одна акушорка – повелительным, скрипучим, аффектированным голосом. Оказалось, что это тов. Лилина, жена Зиновьева. Мой ответ сводился к тому, что «у вас секция, а у нас Андрей Белый; у вас подотделы, у нас – вся поэзия, литература, искусство». Меня не удивила эта страшная способность женщин к мертвому бюрократизму, к спору о формах и видимостях, безо всякой заботы о сущности. Ведь сущность ясна для всякого: у нас, и только у нас, бьется пульс культурной жизни, истинно просветительной работы. Все клубы – существуют лишь на бумаге, а в этом здании на Морской кипит творческая большая работа. Конечно, нужно нас уничтожить. И вот поднимается тов. Ятманов и говорит от лица Пролеткульта, что он имеет основание не доверять «господам из Дома Искусств» и требует, чтобы туда послали ревизию. И именно пролеткультовцев в качестве ревизора. Зеликсон отпарировал: – А не послать ли ревизоров к вам?И потом опять начался непонятный мне бюрократический спор: почему мы не секция, не подсекция, не отдел, не подотдел? Престарелые акушорки предавались этому спору взасос. Так странно слышать в связи с этими чиновничьими ярлычками слово «Искусство» и видеть среди этих людей – Добужинского.
Вечером того же дня – вечер Гумилева. Гумилев имел успех. Особенно аплодировали стихотворению «Бушменская космогония». Во время перерыва меня подзывает пролеткультский поэт Арский и говорит, окруженный другими пролеткультцами:
– Вы заметили?
– Что?
– Ну… не притворяйтесь… Вы сами понимаете, почему Гумилеву так аплодируют?
– Потому что стихи очень хороши. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать…
– Не притворяйтесь, К. И. Аплодируют, потому что там говорится о птице…
– О какой птице?..
– О белой… Вот!
У меня закружилась голова от такой идиотической глупости, а поэт продолжал:
– Там у Гумилева говорится: «портрет моего государя». Какого государя? Что за государь?*