29 ноября 1919 г.
Горького посетила
во Всем. Лит.
Наталия Грушко
— и беседовала
с ним наедине.
Когда она ушла,
Горький сказал
Марье Игнатьевне:
«Черт их знает!
Нет ни дров, ни
света, ни хлеба,—
а они как ни в
чем не бывало
— извольте!»
Оказывается,
что у Грушко
на днях родилась
девочка (или
мальчик), и она
пригласила
Горького в
крестные отцы…
«Ведь это моя
жена,— вы знаете?»
Как-то пришла
бумага: «Разрешаю
молочнице
возить молоко
жене Максима
Горького —
Наталье Грушко!..»
Блок написал
пьесу о фараонах
— Горький очень
хвалил: «Только
говорят они
у вас слишком
по-русски, надо
немного вот
так» (и он вытянул
руки вбок — как
древний египтянин
— стилизовал
свою нижегородскую
физиономию
под Анубиса)
— нужно каждую
фразу поставить
в профиль. Было
у нас заседание
по программе
для Гржебина.
Горький говорил,
что все нужно
расширить: не
сто книг, а двести
пятьдесят.
Впервые на
заседании
присутствовал
Иванов-Разумник,
<...> молчаливый,
чужой. Блок
очень хлопотал
привлечь его
на наши заседания.
Я научил Блока
— как это сделать:
послать Горькому
письмо. Он так
и поступил.
Теперь они
явились на
заседание
вдвоем,— я
отодвинулся
и дал им возможность
сесть рядом.
И вот — чуть
они вошли,—
Горький изменился,
стал «кокетничать»,
«играть», «рассыпать
перлы». Чувствовалось,
что все говорится
для нового
человека. Горький
очень любит
нового человека
— и всякий раз
при первых
встречах волнуется
романтически
— это в нем наивно
и мило. Но Ив.
-Разумник оставался
неподатлив
и угрюм. — Потом
заседание
«Всем. Литературы»
— а потом я, Тихонов
(Боба сейчас
читает на кухне
былины. Он страшно
любит былины
— больше всех
стихов) и Замятин
в трамвае — в
«Дом Искусства».
За столом —
Бенуа, Добужинский,
Ходасевич,
Анненков, В. Н.
Аргутинский.
Мы устроили
свое заседание
в комнатке
прислуги при
кухне. Я безумно
хотел есть, но
после заседания
пошел все же
пешком к Сазонову,—
тот лежит больной
— и оттуда через
силу домой. От
усталости —
почти не спал.
Вертятся в
голове разные
планы и мысли
— ни к чему,
беспомощно,
отрывочно.
30 ноября. Воскресение.
Сижу при огарке
и пишу об Иринархе
Введенском.
Для «Принципов
худ. перевода».
Блок, когда ему
сказали, что
его египтяне
в «Рамзесе»
говорят слишком
развязно, слишком
по-русски,—
сказал:«Я боюсь
книжности своих
писаний. Я боюсь
своей книжности».
Как странно
— его вещи производят
впечатление
дневника,—
раздавленных
кишок. А он —
книжность!
Устраиваю
библиотеку
для «Дома Искусств».
С этой целью
был вчера с
Колей в Книжном
Фонде — ах, как
там холодно,
хламно, безнадежно.
Конфискованные
книги, сваленные
в глупую кучу,
по которой
бродит, как
птица, озябшая
девственница
— и клюет — там
книжку, здесь
книжку, и складывает
в другую кучу.
Она в валенках,
в пальто, в
перчатках.
Начальник
девицы — Иван
Иванович, в
запачканной
летней шляпе
(фетровой с
полями), с красным
носиком — медленный
и, кажется, очень
честный. Когда
я спросил, не
найдется ли
у них для Студии
Потебня или
Веселовский,
он сказал:
— Нашелся бы,
если бы Алексей
Павлович не
интересовался
этими книгами.
— Алексей Павлович
(Кудрявцев),
Комиссар Библиотечной
Комиссии — вор
и пьяница — я
сам видел, как
в книжной лавке
на Литейном
какой-то букинист
совал ему из-за
прилавка бутылку;
у меня Кудрявцев
зажилил сахар
— на два дня и
до сих пор не
отдал. Те книги,
которыми он
интересуется,
попадают к нему
— в его собственную
библиотеку.
В Фонде порядки
странные. Книги
там складываются
по алфавиту
— и если какая-нб.
частная библиотека
просит книги,
ей дают какую-нибудь
букву.Я сам
слышал, как там
говорили:
— Дай пекарям
букву Г.
Это значит, что
библиотека
пекарей получит
Григоровича,
Григорьева,
Герцена, Гончарова,
Гербеля — но
не Пушкина, не
Толстого. Я
подумал: спасибо,
что не фиту.