С утра солнечный день перешел в хмурый и дождливый, и я уже под мелким дождем дошел до Казакова; он сказал мне, что в среду, приехавши из Пскова, даст мне окончательный ответ о деньгах. Из окон видна частица Невы, церкви и деревья на Охте и далекий горизонт, именно то, чего недоставало мне на Острове — сознанья, что дальше идет дорога и связь с другими городами и людьми. Но всякий горизонт и дали наводят какую-то мечтательную, хотя не без приятности, печаль. И Охта с заведомо там находящейся поморской моленной, и даль к Ладожскому озеру будят во мне мысли и воспоминания, живучести которых, не знаю, радоваться мне или страшиться. Ресурс или опасность, что я могу однажды опять стать на прежнюю точку зрения, но неискоренимы во мне и потребность в легкой земной жизни, всемирности, культуре и солнце. О, блаженное, святое легкомыслие: едва выскребши гроши из того, что обойщик меньше взял за работу, без калош, с протаптывающимися ботинками, с несделанными пломбами, я, узнавши вечером с Сережей репертуар, хочу идти на «Лоэнгрина»{17}! На конке, на Невском, в Пассаже мне было весело, как иногда по ночам в незнакомых городах с товарищами, хотелось шалить, бегать, кричать. Сережа может понимать настроение дикой резвости и истерической шаловливости, но он скоро устает и раскисает, и надоедает ему одно и то же, и часто хочет спать. А то бы он был прелестным товарищем. Я сам себя поймал на мысли, что я думаю о Грише, об его лице, глазах, голосе, теле. Это для меня несколько неожиданно. Теперь, сквозь тюль окна, все освещено луной, будто спальня Дездемоны или комната XVIII века.
Сегодня мои стремления менялись с каждым поворотом солнца. Заказав книги по Египту в библиотеке, я взял Жюссеран<а> об Англии{18}, и вот Возрождение меня снова охватило своими родными руками. Мы поехали к Анджиковичу; открытая конка медленно тащила нас по незнакомым темным улицам с освещенными трактирчиками, где через открытые окна были видны простые посетители, светила луна, и все почему-то напоминало мне Италию, Шекспира и Мюссе. О, города летом, в ясную ночь, с открытыми окнами, какое поле, какой лес сравнится с вами! Сережа остался дома, проводив нас до Литейного; компания Романовых, не напоминает ли она комп<ании> Гинце, Сенявиных и пр., и не казались ли они мне тогда повесами Ромео и Мюссе? О, юность! У Анджиковича книги итальянские, английские, немецкие, польские, франц<узские> и латинские; будто свой человек. Взял у него редкого Aretino. Я целый день мучусь за свое отношение к Григорию; я позабыл дать свой адрес, — он хотел прийти в воскресенье, и я от трусости, не знаю отчего, побаивался этого. Нужно бы послать адрес и сговориться, а я этого не сделал. А я его хочу и думаю о нем весь день; не идеализируя, а так, как он есть, он и милее, и жалче, и дороже: стесняющийся, некрасивый с первого взгляда на улице, бедный, бедный. Как теперь с Египтом и с Италией; что захватывает само, то всегда действительнее. «Ах, покидаю я тебя, Александрия»{19}.
Ничего особенного: днем несколько хандрил и мог заниматься только библиографией. Ходил в библиотеку, где достал только «Livre des morts»{20}, заказал итальянцев. От Юши ничего нет известий, скорей бы за работу. Уехал Прок<опий> Степ<анович>. Отличные ночи, лунные, ясные, ходить бы веселой гурьбой в такие ночи по узким улицам или вдвоем, втроем по незнакомым трущобам, смеясь и смотря друг на друга. Нева, видная из окна, оказалась в бинокль серой железной крышей, что, конечно, лишило вид части поэзии, но леса и песчаный берег несомненны. Скорей бы работать, но что? столько планов, но все еще неясно. [Ave Italia bella!]