– Заиграли. Опять громыхают.
И ему отозвался другой:
– Погромыхивают.
И умолкли. Ни слова. Ни звука. А на речке быстрела вода. И по-старому чистые звезды мерцали во тьме. Вдалеке замирали тяжелые стоны, все реже и реже вздыхали бесстрастные жертвы могучих орудий.
16 октября
Под окном речка, а за речкой, на том берегу, по избушкам, как пчелы по ульям, разместились солдаты. И суета у них такая же бесконечная, как у пчел: сбегают по крутому берегу вниз, полощут белье, потом развешивают его на изгороди, на деревьях, на решетке, на затворах окна. И все время перебегают с места на место: то заглянут в сарай, то в соседнюю избушку, то в лавочку. И в лавочку особенно часто, потому что за прилавком там сидит румяная и приглядная молодица. Ходят туда и по делу, но больше поточить балясы. Вот он, черномазый, как уголь, и коренастый, как тумба, быстро взлетел наверх с полным ведром воды. Путь, кажется бы, прямой, к себе в избу, – ан нет, оказалась спешная нужда забежать в лавчонку: так и прет туда с ведром.
Ранним утром берег кишмя кишит солдатами: здесь им просторный и всегда чистый умывальник. Распоясые, всклокоченные, сморщенные и сгорбленные от холода, мчатся они сюда сломя голову, чтобы хоть на бегу немного посогреться. А по утрам теперь стужа смертная, такая стужа, что и солнечные лучи помогают только к полудню… Река засветлела. Ввечеру у нее блестело только зыбкое, упругое лоно, а по краям, у самых берегов, было сумрачно и жутко. Теперь на песочке, у берега, вода словно поредела, сделалась светлой и. ясной, а посередине зарябилась, скаталась в упругие стальные жгутики и прочернела. Сбегаются солдаты, и начинается вакханалия. Впрочем, каждый моется по-своему. Вот этот крепкий русый парень трет себе лицо, шею и голову настолько отчаянно, настолько размашисто и крепко, словно чистит сапоги. Вода, холодная до боли, стекает ему за рубаху и на грудь, и на спину, и в рукава, но ему словно и дела нет: натерся, намылся и так же отчаянно начал крутить из стороны в сторону холщовым полотенцем. Когда намылился, отбросил мыло на траву, как ненужную, лишнюю вещь; другой положил свое мыло на кончик сапога и сгибался бережно и осторожно, чтоб не свалить; третий забрался кверху, положил его в траву, снова спустился и начал умываться. Этот последний как-то странно растирал его в руках: ладони были совершенно распрямлены и тесно прижаты одна к другой, тер он медленно и тихо, словно боялся раздавить какую-то драгоценность; потом, намыливаясь, бережно прикладывал ладони к щекам, к вискам, ко лбу, словно клал туда мазки, или ощупывал чуткое переболевшее лицо. Мылся не пригоршней, а одной рукой – другая растирала. Когда подымались в гору, игривый сосед ударил его полотенцем по заду. Мыльник повернулся, что-то заметил ему спокойно и вразумительно, потом тряхнул рукой по собственному заду, словно там могло что остаться от чужого полотенца. Ему было лет 35. Бежали другие – с ведрами, чайниками, кружками. Толкались, кричали, хохотали, брызгались водой. По всему берегу было невообразимое оживление, а пожалуй, и настоящее веселье – веселье молодого, сильного, холодного утра.
Рассказывал офицер. По делам полка он остался на месте, а полк давно уже переправился в Румынию. Вечером он заходил к нам скоротать время, а так как любил певануть, то частенько и «спивалы».