– Это черт знает что такое! Я не допущу такого разгильдяйства. «За неграмотного Живосоренцова получил Стенмащук». Да это что же такое?.. Да как же он мог получить чужие деньги?.. Он не получал их! Он права не имеет, он всего только расписался за неграмотного. Ну, господа, – как будто смягчился он вдруг. – Ну как же это можно?.. – И вдруг яростно кричал: – Это ведь не свои, это чужие деньги… Понимаете: чужие-е… И как вы смеете обращаться с ними так небрежно? И с такими суммами! Здесь ведь 193 рубля. Да знаете ли вы.
– Гребенщиков, – тихо прервал его разбитый и уничтоженный Леонид. – Гребенщиков, ну не взял же я их себе. Ну посудите сами.
– Что вы мне басни-то разводите, – обрывал Гребенщиков. – Вас никто и не подозревал в этом. Вам только говорят, что так нельзя, так нельзя счета составлять, понимаете?
Голос у него начинал обрываться, ноты все тоньше и выше, глаза все яростнее, брови гуще, и движенья порывистей. А Кузьма замер сбоку. Машинально перелистывал свои бумаги и обоими ушами жадно и трепетно ловил страшные укоры. Но ему уже легче было идти по пути, проложенному Леонидом. Так оно и вышло. Кузьме были сделаны резкие, надрывные указы и укоры, была с ним брань, но все это имело уже характер повторяемого, отгремевшего свою первую, свежую силу. Так кончилась отчетность, кончилась двухдневная мука. Бранились, кричали, спорили, а потом – потом, за вечерним чаем, искренне шутили, смеялись и по-приятельски острили, вспоминая недавнюю бурю.
Как долго мы ждали его! За вечерним ли чаем, когда просили душа и тело законного себе отдыха; за утренним ли завтраком, когда просили душа и тело укрепить их на дневную работу, – только и разговору у нас было, что о нем, о самоварчике. Мы вспоминали его, словно далекого, общего, милого друга; тосковали по нему; открывали в нем массу еле приметных достоинств, мечтали о нем, слали ему свой дружеский привет и ждали, ждали его бесконечно. И он пришел. Он не пришел, а Кузьма торжественно привез его на своей знаменитой таратайке, привез неумытого, утерявшего где-то свой медный череп. Это нас не смутило, не разбило нашу радость. Встретили друга ласково, гостеприимно. Каждый подходил, любовно заглядывал в его худую голову, потирал руки и значительно улыбался. Скоро мы водрузили его в центре собрания. Зуев отчистил, отмыл его загрязненное бренное тело, припомадил, налоснил. И вот стоит он, играя желтыми тонами, улыбаясь, словно жених перед брачной дверью. А мы осматривали его со всех сторон, похваливали, благодарили за то, что принес к нам разом так много тепла и жизни. А тепло нам было дороже веселья. Дни стояли такие суровые, что шинель волоком не стащишь с плеч; целые дни в воздухе носились то снежинки, то дождевые капли, то горошинки града, была какая-то неопределенная сумятица, от которой нам доставалось жестоко. Мерзли, но не роптали. Даже наоборот: радовались тому, что сразу послано испытание, что судьба начала закалять нас с первого шага. И вот тут, в эти ненасытные, холодные предмайские дни, пришел к нам он – толстый, блестящий, так задорно дышащий жизнью и теплом. Ну как же было не радоваться; как можно было не восторгаться им, не приветствовать его как желанного, дорогого друга?! Теперь каждый день он сияет перед нами, очищенный и умытый Зуевым; шипит, волнуется, веселит нас своей неугомонной, заунывной песнью.
Лагерь, 4 мая
Притихло. Эти последние дни мы не слышим артиллерийской пальбы. И без нее как-то странно: чувствуется, что не все в порядке, что замолчали временно, набираясь сил, запасаясь мужеством. Бойцы сошлись. Они стоят готовые и смотрят злыми, ненавидящими глазами друг другу прямо в лицо. Они знают, что наступило решительное время, и потому немного медлят, выжидают, напрягаются духом. Затишье перед бурей. А грянет она, и скоро грянет. Это напряжение не может длиться долго. Враги слишком страшны один другому – ненавидят, боятся, но и уважают. Сила всегда уважает силу, как бы над ней в запальчивости ни издевались. Замолчали, бросили надоевшую перестрелку, хочется перед смертью побыть в молчании. И только ли в молчании? Кругом ведь птицы, и поют они все веселые, любимые хоровые песни. Сосновый бор шумит день и ночь: то жалуется, то молит, то зовет к себе под защитную тень. А птицы поют. Выждут, пока примолкнет пушечный вой, – и поют, поют, поют…