Итак, я не отрицаю, что дышится, и дышится немного легче, и что нет уже на душе того отчаяния, которое в ней царило еще три месяца назад, когда кончалась эпоха «докафейная». Должно быть, именно оттого, что есть такие «влияния весны» (которая сказывается даже несмотря на приближение реальной осени и вслед за ней зимы, без топлива и с половинной Россией, обреченной на погибание с голоду), я переношу легче катастрофу нашей неудавшейся «поездки в Москву». Во-вторых, третьего дня был кризис, но затем он стал спадать, и сейчас я уже почти свыкся с тем, что мы здесь остались и вообще едва ли, несмотря на посулы Альбрехта Г., отсюда выберемся! Да, жизнь начинает так мощно втягивать в свои сети, что как-то вся та затея, которой я жил целых три месяца, уже представляется ныне простой и далекой фантазией. Надеюсь, что и Акица «отойдет», хотя до сих пор она совершенно разбита, и это сказалось вчера в том, что мне стоило труда побудить ее написать несколько строк бедняжке Леле
[20], которая, вероятно, нас уже ждет со дня на день. Я почувствовал первый кризис во вторник благодаря чисто посторонним обстоятельствам.Утром, пока еще все спят (родители Татана должны выспаться, ибо он всю ночь бенефисил). В Холомках Атя его избаловала. Является товарищ Юры, великий нахал Смихович и, не извиняясь, заставляет меня смотреть три дрянные картины, которые он приволок. Одну — копию с ка-кого-то Гвидо «Св. Себастьян», одну маленькую картину из Митты круга Гейземана «Эбон в беседке», подписанную «Фит…» и красивую по композиции и тону и очень грубо написанную голландскую картину, сильно напоминающую Сафтелевена и однако же снабженную как будто не фальшивой подписью: А.Рутгарт Карл Андреас. Не мог ли быть Рутгарт учеником С.? — своеобразная трактовка явления ангелов пастухам. Пастух сидит, запрокинув голову, вдали балуется или играет другой пастух, испугавшись небесных явлений.
Весь день дома, читаю дневник 1917 года, сегодня кончил читать все перепечатанное. В 1 час дня — заседание античного отдела Эрмитажа о переустройстве. Сидим как раз в «кабинете эстампов». Тройницкий уклонился, Стип не приглашен, зато сидел Мацулевич. Я, начитавшись Достоевского, разыграл «идиота» и высказал без обиняков все, чем очень смутил античников — больше всего злится Ернштедт. Боровка очень мил, сам Вальдгауэр «пытался выйти из себя», но мой тон его обезоружил. Я-де буду до конца стоять на бережном отношении к ансамблю этого прежнего дела, а вы-де попробуйте меня сбить. Мотив Вальдгауэра: «Кленце должен уступить интересам мировых драгоценностей (он здесь собирается расставить римскую скульптуру)». Наконец Мацулевич перевел нас обоих к реальному ощущению действительности, мол, ныне все равно ничего нельзя будет сделать, а посему устройство Рима надо вообще отложить, а тем временем привести к концу все остальное устройство. Авось (это я утешаю) оно будет настолько убедительно (прекрасно), что и уступит им Кленце (пока что это не обещает быть так). Египетский зал — совершенное и явное фиаско, в других слишком мало предметов.
По дороге домой в Александровском саду («Сад трудящихся») встретил Фреда Бентковского, на днях наконец выпущенного и ныне все же отпускаемого в качестве беженца (хотя и не такового) в Польшу. Он в восторге и даже доволен, что не в Париж, где ему, по его словам, все еще состоящем в посольстве, очень трудно было бы найти заработок. Простившись, очень мило обнялись…
У Альберта сегодня были какие-то американцы. По всей видимости, среди них Чарльз Крейн Ричард, мой знакомый по выставке русского искусства на Осеннем салоне в Париже в 1906 году — американский предприниматель и коллекционер. Он вернулся из поездки по китайским городам и Харбину, где встретился с управляющим КВЖД Дмитрием Леонидовичем Хорватом и его женой Камиллой Альбертовной Бенуа и брошенными на произвол детьми (шестеро) Ивана Сергеевича Зарудного, жену которого Елену Павловну, урожденную Брюллову, расстреляли в Омске, а сам И.Зарудный оказался в Токио. Они привезли письмо от Камиллы, рассказали о своем разочаровании в С.Н.Жарновском и уже костили его. Тем не менее тащат нас в Павловск.
Власти одержимы какой-то манией обысков и арестов, а дневники являются при этом всегда самым предательским материалом даже в тех случаях, когда они пишутся безобидными людьми, не принадлежащими ни к какой партии, а лишь записывающие то, что попадается в их узкий обывательский кругозор (как раз к таким людям принадлежу и я). Жизнь сложилась благодаря доктринерскому деспотизму так, что безобиднейшему, далекому от политики обывателю шагу нельзя сделать, чтобы не оказаться преступником, ни одного случая нельзя передать, чтобы не заслужить обвинение в «сеянии паники» или чего-либо подобное, нельзя двинуться с места, чтобы не прослыть за трудодезертира и т. п. При этом дневниковые записи, оказывается, могут подвести десятки и сотни его близких и просто случайно встретившихся людей, ибо всякий записанный является для пресловутой Гороховой мотивом для задержания во имя контрреволюции.