Я поехала днем с двумя визитами (я искренно думала, что надо это сделать, чтобы но обидеть людей). И вот отыскивая дом в переулке у Смоленского рынка, я встретила и потом обогнала пьяного оборванца. Он шел шатаясь, и при каждом шаге распахивалась рваная, в лохмотьях, с рукавами до локтей поддевка и виднелись синие голые ноги. Видно, что кроме поддевки на нем ничего не надето, ни рубашки, ни штанов. Первое мое движение было с испугом отстраниться от него — еще неравно это отвратительное грязное существо повалится на меня. А потом сейчас же с силой нахлынуло чувство стыда за себя за то, что я — праздная, сытая, нарядная, приехала на своей лошади с сытым кучером и, имея все в излишке (и материальное и духовное, т. е. книги, образование, воспитание), смотрю на этого человека, лишенного всего этого, как не на брата, не на человека, а как на что-то отвратительное, от чего надо сторониться и чего бояться. Как он должен ненавидеть меня и мне подобных! Мне ужасно захотелось пойти в самую отвратительную грязь, к самым страшным, потерявшим образ человеческий людям, и не потому, чтобы я думала, что могу быть им полезна, а просто погана своя роскошь, и хочется чувствовать себя сестрой всякому, а не известному кружку людей.
Я много думала вчера об этом и сегодня, и хотя знаю, что не могу пойти и смешаться с хитровцами и ржановцами 4
, но всякое напоминание о стенах, стоящих между ними и нами, очень полезно. Меня стали все чаще мучить деньги, которые лежат у меня в кармане, когда я прохожу мимо нищих. Это стало особенно сильно после того, как я прочла у Жени в дневнике, что ему стало стыдно, пройдя мимо нищего и не отдав ему что было, по крайней мере, лишнего. Но что значит лишнее? Женя может об этом говорить — у него ничего нет — а для меня все лишнее. Мне надо все отдать. Я знаю, что надо, но это мне так страшно (не трудно — часто трудно не сделать этого), что я знаю, что никогда этого не сделаю. Часто хочется что-нибудь подстроить, чтобы оправдать свою роскошь, но вспоминаю опять-таки Женю, который мне как-то говорил по поводу того, что я хотела отпустить Марью Кирилловну, что гораздо дороже, чтобы я, не отпуская ее, знала, что дурно пользоваться ее услугами, чем, отпустивши ее, считала бы, что я имела право ее держать. Вчера Поша принес одно его старое письмо, в котором он пишет о деньгах именно то, что я думаю, но что он мог сделать, но на что я и не надеюсь.Я все думала, как, с какой стороны мне приблизиться к таким оборванцам, какого видела вчера, каким образом сделать возможным общение с ними, и мне даже захотелось поступить в какое-нибудь благотворительное заведение, чтобы вблизи видеть этот народ. Я думаю, что это усилит желание избавиться от роскоши и яснее покажет связь и зависимость бедности и (что всегда более пугает и поражает меня) дикости и невежественности с роскошью и бессмысленными культурой и искусством.
Не знаю, что сделаю, но меня гнетет эта жизнь, и искусство мне кажется пока таким мертвым и бессмысленным, что не хочется им заниматься. Вот уже три недели, как я по несколько часов в день сижу перед гипсовой Венерой, стараюсь изобразить ее на бумаге и мучаюсь и ломаю себе голову над тем, почему у меня в рисунке нет движения. И в продолжение трех часов спрашиваю себя: «есть движение или нет движения?»
Да, важно знать, чему надо в жизни придавать значение. А меня жизнь и все пустые ее стороны так часто увлекают в сторону, что тратится много усилия, чтобы опять найти ту точку зрения, с которой смотреть на мир. Папа давно мне говорил, и Женя писал в своем дневнике, что проверить себя всегда можно тем, чтобы представить себе, что последний день живешь на свете, но я это плохо умею. Никак не умею представить себе, что вдруг я умру, меня не будет. Мне больше помогает молиться, т. е. вызывать в себе бога и подавлять себя, и спрашивать, что бог от меня требует. Вчера меня это успокоило и помогло, а то я плакала и отчаивалась, и хотя я еще не знаю, что буду делать и как решать, но думаю, что ничего не сделаю очень дурного.