Раз это было, когда вернулся Петр Григорьевич из Черемошни и стоял у его постели. Миша посмотрел на него и захрипел, точно делая усилия, чтобы что-нибудь сказать. Другой раз он так же прохрипел, когда я, наклонившись над его рукой и целуя ее, прошептала ему: „Миша, мой любимый, дорогой…“ Он опять также прохрипел, точно делая усилия, чтобы сказать что-нибудь. Ужасно все это вспоминать.
Идет страшная война. Ушли Сережа и Дорик сражаться. Миша получил назначение, как он пишет, „очень хорошее и интересное“, в завоеванной Австрии. Картолинка его из Брод. Миша брат на Австрийском фронте. Племянники Миша и Андрей на войне. Оба Эрдели — отец и сын — ушли на войну. Ваня младший был в бою 10 дней. Шинель прострелена.
Жизнь в деревне идет по-старому, ни в чем не изменившись. Убыль людей теперь, осенью, не чувствуется. Лошадей у нас и не брали. Покупать нам приходится мало, и разницы в ценах не заметно.
Народ по окончании войны ждет земли. Это слышится отовсюду. Баба пришла к Анне Ивановне, с радостью объявляя о том, что она родила двойню — двух мальчиков. „Теперь как будут землю на мужские души делить, так на двух мальчиков две доли достанутся“. Петр Григорьевич слышал, как толпа призванных, расходясь после речи Д. Свербеева (председатель управы и предводитель дворянства), обещавшего заботиться об оставшихся семьях, гудела: „Дай-то Бог, дай-то Бог. А вернемся — у царя землицы попросим“. Кроме этих случаев многие мне говорили, что мужики после войны будут требовать земли.
1915
С 3-го октября перешли жить в Яснополянский флигель, так называемый, Кузминский дом. Я его устроила с любовью, чтобы было хорошо жить в нем моей девочке, а также и всем, кто пожелает ко мне приехать. Потратила на устройство более 4 тысяч. Тысячу рублей стоили водопровод и дренаж. Дренаж настолько высушил почву, что в подвале, в котором прежде стояла вода, теперь высыхает положенный туда сырой песок. В сентябре и октябре очень хворала печенью. Душевно страдаю меньше, когда страдаю физически, и потому болезнь не пугала. Теперь гораздо лучше физически. Душевно переменно. Мишу вижу во сне очень часто. Иногда несколько дней подряд вижу или чувствую его.
1916
Часто вследствие своего одиночества хочется записывать то, что думаю и чувствую. Не только нет близкого человека (кроме Тани, которая хоть и мала, но многое понимает лучше взрослого), которому можно сказать то, что думаешь, но постоянно боишься выпустить наружу то, что дорого, чтобы не подверглось насмешке и презрению.
Как-то вечером, скоро после рассказов о Михаиле,[277]
Таня меня позвала. Она в своей постельке горько плакала, говоря, что сама не знает о чем, но потом призналась, что боялась мелочихинского Мишки. Я стала ее утешать. Говорила, что даже к Мишке, каков бы он ни был, надо относиться как к брату, с любовью, что надо помнить, что и он сын Божий и что у него, наверное, есть хорошие, добрые чувства, что у него есть мать, которая за него внесла 100 рублей, — значит, она его любит, вероятно, и он ее. Говорила, что этот страх воров и разбойников, это — наказание за наше сравнительное богатство, что если бы у нас не было ничего, то мы и не боялись бы, что к нам залезут и т. д.И, говоря все это, я чувствовала, как я успокоила себя и как уяснила себе должное отношение к своему страху. И подумала, что воспитание других есть воспитание себя, и обратно.
На днях, мучаясь своей относительной роскошью, главным образом из-за Тани, которую я к этому приучаю, я старалась утешить себя тем, что это — единственный мой большой грех, и стала перебирать те, в которых я не грешна. Но оказалось, что в этом грехе заключены многие другие. Я хотела сказать себе: „Я не обманываю, не ворую, не лгу, не делаю жестокостей“. А оказывается, что ничего из этого я не могу по совести сказать, что обладание богатством вмещает в себе все эти грехи. Только одно могу сказать: „Я не развратничаю, и я не скрываю от себя своих грехов“.
И вот скажи я то, что упрекаю себя за роскошь, что я стараюсь в себе выработать любовь к врагам и даже иногда успеваю в этом (как то доброе чувство, которое я вызвала в себе к Мишке мелочихиному), то я встретила бы упрек в фальши, насмешку, и, что еще хуже, пошел бы разговор о том, что „вот папа всю жизнь только говорил о любви, а как жестоко поступил“ и т. п. Вот тоже большой грех — это раздражение против людей. И я так плохо с этим борюсь, что скажу себе, например, с утра, что не позволю себе раздражаться, а при первой же встрече я угрюмо промолчу, либо сделаю ироничный вопрос, либо притворюсь, что не понимаю, а потом удивлюсь, — одним словом, выпущу яд, который меня же отравляет и от которого долго потом тошно.