Идут дни, месяцы, а я ничего не записываю. Ленюсь, боюсь коснуться в себе чего‑то мягкого, больного. Нельзя так. Проворонил Поленово с Окой, кладбищем, где лежит Касьян Голейзовский, с красивым старым домом и плохой живописью, с красивым, не глядящим в глаза Федей Поленовым, смешно помнящем, что его род восходит к Рюрику и связан с Державиным, Львовым, Воейковым, с его нелепой женой — грязнулей и синюшным выпивохой Соковниным, с какими‑то прекрасными старухами — почти призраками, и загадочными молодыми людьми, восстанавливающими по доброй воле порушенную старину, с лошадкой Васей, протащившей нас на бричке по кривым дорогам над Окой, и я не нашел в себе свободных сил, чтобы сказать обо всем этом не наспех, не между делом, а тихо и раздумчиво.
Но об одном сказать я должен. Федя Поленов давно добивался штатной должности своего заместителя по хозяйству. Это дало бы ему возможность целиком отдаться научной работе и творчеству — он пописывает и даже выпустил крошечную милую книжку о родных местах. Наконец ему утвердили эту «единицу», но где взять подходящего человека? Он, правда, давпо уже вел переговоры с директором дома отдыха Большого театра, расположенного частично на территории Поленовской усадьбы, но тому нужна была замена. Иначе его не отпускали. И вот, во время нашего пребывания в доме — музее, замена нашлась. На должность директора взяли «интеллигентнейшего парня, инициативного человека, с огоньком», короче говоря, Вовика, любителя Дидро и Нинки В.
ВЕНГРИЯ
Вот и приехал я сюда вновь, спустя одиннадцать лет. Тогда я был на пороге новой жизни. Венгрия оказалась минутной и радостной задержкой перед последним шагом к этому порогу. И сразу по возвращении из Будапешта началась новая жизнь, странная, радостная, горькая, унизительная, высокая, грязная, светлая, одушевленная, вьюжная, незабываемая и «неповторимая. Затем еще раз, в разгаре своей новой жизни, по пути из Югославии, я взял такси и целый час кружился по улицам и площадям Будапешта, раннего, непроснувшегося, прекрасного. Теперь всё у меня по — иному, но город по — прежнему радует и волнует. Я не позвонил ни стареющей, располневшей и огрубевшей Элли, ни легкому, осиянному человеку Владиславу, ни доброй Шаре, но воскресил их для себя через Дунай, набережные, гору Геллерт, маленькие кафе и скверик возле улицы Ракоци.
Город почти не изменился, только стал шумнее. В первые дни шум едва не закрыл от нас истинного лица Будапешта. Нас поселили в скверной гостинице возле вокзала. Окна номера выходили в какой‑то трамвайный тупик. Похоже, что то была не просто конечная остановка желтенького трамвая, а трамвайное лобное место. Здесь железную плоть трамвая терзали, раздирали на части и рушили останки с громадной высоты на булыжную мостовую. Примерно каждые четверть часа происходила мучительная смерть трамвая. Трамвай умирал долго, медленно, как бронтозавр Рея Бредбери.
А в Шиофоке, па Балатоне, миссию будапештского трамвая взяли на себя автомашины, паровозы, голуби, молодые горластые немцы и наши певучие соотечественники. Трудно отдать кому‑либо преимущество. Машины сигналят надсадно и неуемно, словно все пользуются правами «скорой помощи», паровозы всё время спускают пары — когда же они их набирают? — голуби особенно несносны. Я думал, что их грубое, вульгарное воркование — привилегия весны, ничуть не бывало, — распаленный бормот не стихает и в разгар лета. Голоса их напоминают полуденное тремоло ашхабадских ишаков, но те орут раз — два в день, а эти безостановочно. Когда к вечеру замолкают голуби, начинают орать немцы. Они всё время хрипло выкрикают имена друг друга, словно на бесконечной воинской перекличке, горланят песни, демонстрируя корпоративное начало. Наши просто «спевают» по три — четыре часа без перерыва, громко, упорно, с каким‑то вызовом, окружающим.
К этому надо добавить спортивный самолет, без устали выписывающий над пляжем вензеля, и контролирующие озеро вертолеты.
Я убежден, что шум города по меньшей мере столь же губителен для здоровья современного человека, как смог и выхлопные газы.
Над озером Балатон стоит прочный ярко — голубой свет, превращающий воду и небо в единую стихию.
Осень треплет деревья, обрывает с них последнее тряпье листьев. И вдруг синь во всё небо, а по утрам. всё убрано снегом. К Полудню снег стаивает и горят на клумбах последние осенние цветочки: астры, ноготки, фонарики. А над ними свешивается ярко — красный куст барбариса, и дивно зелена трава, и все ветви усеяны синицами, поползнями. Всё, как и прежде, и всё по — новому. Вот чудо жизни: ничто в природе не приедается, не утомляет повторами, всё как в первый раз, даже с годами еще пронзительнее и невыносимо прекраснее.
А в каминной умирает Дарка. Кричит то «ой, ой, ой!», то «ай, ай, ай!». Почти уже не встает, а лицо безмерно милое, нежное, извиняющееся за то, что ещ плохо, что она кричит и что всё с ней так нехорошо получилось.