Давление не снижается, вернее, снизилось чуть — чуть. Как я сюда рвался, а приехал — тоска. Выдерживать эту жизнь можно, лишь периодически выпадая из нее. Если же этот путь заказан, становится невмоготу. Существование без большой цели, без захваченности чем‑либо для меня непереносимо. Я исчерпал ряд тем: прошлое, детство, природа, и сейчас рассказы возникают у меня случайно — от внешнего толчка, а не ползут, как фарш из мясорубки, от естественной и безостановочной работы душевной жизни. И вообще, мне плохо думается и не работается сейчас. Но не давление тому виной, напротив, повышенное давление — следствие этого душевного кризиса.
Ну вот, докатился, дотрюхал до шестидесяти двух лет. Почти на бровях: с инфарктом, блокадой ножки, стенокардией, гипертонией, остеохондрозом. О глухоте и контрактуре я и не говорю. Наверное, я уже умер и существую искусственно — на лекарствах, каждое утро принимаю жменю. Не слиш ком живой труп. Но если я найду новую, важную для меня тему, то оплывшая свеча еще потеплится. Так просто я жить не умею, это вне всяких сомнений. Последняя надежда на лето. Калязта с торчащей из воды колокольней, а может, и северные городки должны мне дать заряд. Я еще способен радоваться человеку, интересоваться человеком. Но Боже упаси, раззуживать в себе искусственный интерес к чему-либо. Это годится для кино, для разных литературных игр, но только не для прозы.
Скучно встретили день рождения. Позвали «ребят». Те почему‑то ужасно стеснялись. У Вениаминыча «паркинсон» перешел в пляску св. Витта, а Горбунов потерял дар речи. Каждые десять минут звонила дежурная и предупреждала, что гостям пора ехать. Никогда подобного не бывало. Это не просто хамство, а игра в «наведение порядка». Новый главврач демонстрирует свою волю и власть. Воровал и валялся голым в снегу его предшественник, но репрессии обрушились на отдыхающих. «Так и во всем всегда», — писал Галактион Табидзе…
Читаю переписку Л. Толстого. Крепко же боялся он смерти, сколько ни уверял себя в обратном. И как хотелось ему преодолеть этот страх, порой он почти убеждал себя, что ничуть не боится и приемлет, и тому подобное, а внутри всё дрожало жалкой дрожью. И Лесков боялся, а Фет так прямо с ума сходил от ужаса. Не знаю, как обстояло с этим у Достоевского, однажды уже перенесшего смерть. Толстой, Лесков, Фет не просто боялись смерти, всё их существование в старости было наполнено предчувствием смерти, невыносимой тоской перед неизбежным. Скучная штука! А где же те деревья, о которых Тютчев писал:
Похоже, что как раз сам Тютчев был таким деревом.
Письмо Горького Толстому (неотосланное): такое праведное, справедливое, умное, неоспоримое и… нищенское. Теперь‑то мы знаем, чего стоили все эти пресловутые «жертвы». И как ни крути, а ничего, кроме личного самоусовершествования, нету. Пусть утопия, но хоть безвредная, в отличие от остальных способов улучшить человечество — преступных и столь же тщетных. Впрочем, от самоусовершенствования есть какой‑то толк: в мире становится чуть меньше мерзавцев, все остальные пути ведут лишь к усилению рабства. Глумились, глумились над философией Толстого, а он оказался дальновидней всех. А трудно ему было с окружающими. Никто ни черта не понимал, ухватывали форму, а не суть, всё доводили до глупости, до мелководного расплыва собственного ничтожества. А рядом, кость к кости, — страшная мещанка шекспировского масштаба.