Похоронили Л. А.[34] За один день большая, полная, властная, добрая, требующая массы забот женщина превратилась в сморщенную куклу. Похороны были хороши своей сухостью и тем, что я впервые понял по — настоящему непробиваемое равнодушие людей друг к другу. И еще я понял, что нет более глубокой пропасти, чем там, которая отделяет человека любящего от нелюбящего. Мы все с одной стороны и Лена с другой были людьми с разных планет. Мы не совпадали друг с другом ни в большом, ни в малом. Жалкая потерянная фигурка Лены у хороших своей строгостью пироговских клиник не стала менее одинокой; когда ее окружили пять тумб: Я. С., мама, я, Лазарь и Нёмка.
Сейчас у меня такое чувство, будто по мне проехало огромное мягкое колесо. Кости целы, но весь я смят, скомкан и ни на что не годен.
Человек стареет только от несчастий. Не будь несчастий, мы жили бы до ста лет. Эти дни я чувствую себя таким безнадежно старым, что плакать хочется. Самое тяжелое во всех настоящих несчастьях — это необходимость жить дальше. Самый миг несчастья не столь уж невыносим. В боли, в муке, в слезах всё же испытываешь какой‑то подъем. Отсюда наше постоянное слоновье удивление: он‑де замечательно держался. Не он держался, это натянувшиеся нервы его держали. Но вот наступают будни, а с ними и подлинная тяжесть беды. Тогда‑то и становится страшно.
1953
Сейчас я кое‑что знаю о том, что называют любовью. Это давящее, грубое и бестолковое чувство, быть может, скрашивающее тупую жизнь обывателя, но совершенно ненужное, лишнее и мешающее в жизни человека творческого.
Самое постоянное ощущение, сопровождающее мою любовь — ожидание того, что меня, словно мелкого воришку, вот — вот сх<ватят за воротник.
Все время сплю. Усталый, замученный дрянной, мелкопорочной жизнью мозг омывается сном, как ливнем. Только сейчас я узнал, как нездорово жил все это время, как отвык от своей тишины, в какой дальний вонючий угол забился от самого себя. Не на крутом повороте ломаешь башку, в маленьком грехе, становящемся повседневностью. Когда день превращается в цепь маленьких удовольствий: папироса, рюмка водки, баба, приятельский трёп, случайная легкая книга — не в бреду яркой вспышки, в мягкой лени теряешь себя. Всё так просто понять, всё так трудно исправить. Я как бы в рабстве у своего большого, жирного тела. Дождь для него — беда, тишина — беда, покой — беда, ему сладенького подавай каждый час, каждый миг. Загоняло меня брюхо, как официанта, то ему папиросочку подавай, то водочки, то кофейку крепкого, то бабу, то легкого чтения! Вот свинья‑то!..
Дождь в Комарове. Мокнет, никнет, превращается в гамак волейбольная сетка. Мокнет невесть как попавшая в сад птичья клетка и ярко — голубой пластмассовый бритвенный тазик. Между соснами налились лужи, в каждой — флотилия шишек и мертвых игл.
В начале дождя сад запах сильнее, затем бесконечные потоки воды словно смыли запах.
Набухают и лопаются пузыри в лужах, будто там дышит кто‑то.
Очень желты доски под черными, напоминающими резину, кусками толя.
И хочется жить трезвой, бодрой жизнью, хочется снова видеть мир.
Она храпела, и в конце каждого выхрипа звучал звоночек.
Барон Мюнхгаузен ловил у экватора летающих рыб, закидывая удочку в небо. Порой крючок цеплялся за реи корабля, как за водоросли.
В один день голые деревья покрылись нежным желто-зеленым цыплячим пухом.
Рыбачка задрала юбку до самых подмышек. Бледно — зеленая вискозная рубашка плотно облегала крутой зад и толстые крепкие ноги. Подойдя к воде, рыбачка задрала подол рубашки, заткнув его за резинку трусов. Криком выгнав из воды своего мужа и другого рыбака, принялась вытягивать лодку. Ее вид нисколько не смущал рыбаков, не смущал меня. Трусы были телесного цвета, и рыбачка издали казалась голой до пояса. Вдохновленный этим зрелищем, я попытался написать рассказ о такой вот могучей дочери моря, но у меня ни черта не вышло.
Опять то же: нежная листва, запах проснувшейся земли и печаль своего непричастия.
Грозная, наполненная взрывчатой силой, будто проснувшаяся от зимней спячки, толпа у Сокольников.
В эту жутковатую, с мрачно — двусмысленным выражением, толпу пошла Ада[35] крутить свое бедное тело.
Очнулись нам подобные и затосковали о культуре, очнулась толпа и затосковала об убийстве.
Спектр толпы резко сместился к уголовщине.
Крутится Наташка по деревянной стенке своего фантастического ипподрома, крутится Ада на всех подмостках Москвы, крутятся, как белки в колесе, и всё не выкрутят милости у судьбы.
Я пишу так мало не из лени, а потому что искренне меня, действительно, мало что трогает. Писать можно только высокие некрологи, остальное мелко и необязательно.
Приятно откупаться от жизни деньгами. Великий принцип чаевых должен быть распространен на всё: на литературу, любовь, семейные отношения.
В сущности, я привязан не к людям, а к обстановке. В короткое время Гиппиус, или другое четвероногое, может заменить мне мать, жену…
И рыдать при виде каждой афиши…