На берегу под дубом горел костер. Вокруг него разместились десятка полтора охотников. Они подкладывали в костер сучья, какие‑то доски с ржавыми гвоздями, ветки можжевельника, сухую траву, горящую с потрескиванием, как порох. На дерновой скамейке, недвижный, как истукан невозмутимо — величественный, словно идол, сидел генерал в полной выкладке, только без орденов. Плясал огонь на широких золотых погонах с крупными звездами, сверкали пуговицы кителя и золотой крученый шнур на околышке фуражки. Он сделал лишь одну уступку месту — прикрыл шею от комаров носовым платком, засунув его под фуражку, что придавало ему сходстсво с бедуином. Зрелище диковатое и очень отечественное — у генерала не оказалось специального охотничьего костюма. Но и выносливость тоже необыкновен ная: он просидел всю ночь у костра, храня достоинство формы и погон, победив усталость и сон, а утром отплыл в свой шалашик, такой же прямой, несгибаемый, будто его насадили на стержень.
И вообще генерал был хорош. Он рассказывал разные истории и каждую непременно заканчивал, независимо от того, слушают его или нет. Выяснилось, что он участник гражданской войны, затем был где‑то начальником милиции, потом снова воевал на всех войнах. Он рассказывал о панике в конском табуне, и о том, как на него напали волки, о сибирском гнусе и как с ним бороться. Он принадлежал к той раздражающей породе людей, которые досконально знают то, о чем говорят. Я же всегда говорю на риск, не уверенный ни в едином слове, потому что всё знаю понаслышке, и то нетвердо. С некоторой достоверностью я мог бы говорить лишь о своей душевной жизни, но об этом не говорят.
На рассвете я сидел в шалашике, дрожа от холода и до боли в глазах пялился на темную, неуютную воду, на которой кочкой чернела подсадная и вертелись чучела, двоимые ситой. Подсадная казалась искусственной, так была она недвижима, зато деревянные и резиновые чучела резвились, как живые, и всё время сбивали меня с толку. Затем возле подсадной возник еще один утиный силуэт, но это было так неожиданно и странно, что, конечно, я не признал в нем желанной цели и опоздал с выстрелом.
Потом, после часов мучительного ожидания, когда за спиной всё ширилась желтая полоса зари, воды коснулся чирок и тут же понесся в сторону. Я выстрелил в пустоту, и отдача этого бессмысленного, жалкого выстрела была не только в плечо, но и в сердце. Всей остротой боли ощутил я свою жалкость, обобранность, никчемность.
Когда мы, наконец, отплыли домой, возле причала случилось чудо. Высоко впереди возникли две кряквы, или, как тут говорят, матерки. Они шли над кромкой берега и вдруг, невесть с чего, повернули прямо на нас. Я прицелился, нажал на спусковой крючок, но, конечно, забыл спустить предохранитель. Птицы метнулись в сторону, я неуклюже повернулся, скрутив болью спину, и наугад выстрелил. Не прекращая работать крыльями, одна из крякв косо пошла к воде и не села, а как‑то плюхнулась на волну.
— Есть! — сказал одноногий егерь, и хотя он принадлежит к породе ничему не удивляющихся людей, в голосе его прозвучало нечто вроде удивления.
Утка была только подбита, она нырнула и скрылась из виду. Мы поплыли за ней, она возникла среди плоских и сухих поверху листьев кувшинок, у самого берега. Я хотел добить ее, но она снова нырнула. Затем егерь обнаружил ее под береговым выступом, она забилась в осоку. Мы подплыли, и егерь охватил ее рукой, после чего размозжил ей голову о борт челнока.
Приехал в чудное место, в прекрасное сердце России — Мещеру, в даль от всего, что так измучило и надоело, и вместо радости, вместо высокого покоя, дрянненькое, мельтешливое, подленькое стремление скорее бежать отсюда, назад в свою домашнюю скорлупу, вернее — в суету. Чего только не придумывает подсознание, чтобы человек мог поступать так, как ему хочется, а не так, как нужно. Любил ли я Аду сильнее, пламеннее и горячее, чем в эту поездку? Нет! А с чего? Да потому, что мне хочется домой, в коробочку Фурмановой. Страшно простора, тишины, себя один на один. А ведь я чуть было всерьез не поверил, что жить без Ады не могу. А не будь ее сейчас в Москве? Будь вместо нее Лена? Я бы проникся такой одуряющей жалостью к Лене, что так же отсчитывал бы медленные мещерские часы, так же убегал бы в сон, чтобы скорей проходил день, так же чувствовал бы грубую ненужность зари, птичьих голосов над озером, темной воды вровень с бортом челнока. А не будь их обеих? Мне бы до слёз и бормотания захотелось бы лелеять старость мамы и Якова Семеновича, сейчас, сию минуту. Желание бежать домой в единый миг способно превратить меня в само го страстного любовника, самого преданного мужа, самого нежного сына.
И всё же, едва ли можно объяснить просто слабостью или распущенностью то, что идет сквозь всю мою жизнь. Это какое‑то очень глубокое нездоровье, таящееся за внешней моей схожестью с теми, кто умеет делать настоящее мужское дело. Это то, что так и не позволило мне стать взрослым.
Особенно тяжело переносится мною в отъезде мой любимый предвечерний час.