Был такой вот день в моей жизни — 4 июня. С утра я работал, а в полдень пошел гулять. Было солнечно и ветрено. Я прошел но высоковольтной линии километра три и свернул не вправо, как обычно, а влево, потом еще раз свернул, но уже вправо, и пошел по просеке параллельно высоковольтной. Вокруг был густой, душистый лес. Воздух кишел мухами и какими‑то нежалящими слабыми комарами. Орала кукушка, скрипели дрозды и носились над просекой, крупные, но еще худые. Я шел по заросшей колее и был счастлив, как и всегда в лесу, когда я один. Пересек поляну, посидел на поваленном дереве и двинулся дальше. Над просекой аркой изгибалась сломленная в основании старая обомшелая береза. Дальше открывалась вырубка — пни черные, в засохшем птичьем помете. Затем опять начался хороший, дружный лес. Я шел дальше и дальше всё такой же счастливый. Вышел на обширную поляну, откуда бескрайно распахивался простор. За дальним лесом находится Внуковский аэродром, туда летели вертолеты, туда снижались белые, сверкающие на солнце самолеты. Впереди, в низине, виднелась красивая незнакомая мне деревня. Между мной и ею высилась небольшая квадратная роща очень высоких, пышных лип, конечно, искусственно выращенных.
Потом я оказался на широкой проселочной дороге, толсто накрытой мягкой розоватой пылью. Ветер подымал пыль и дымком гнал ее на озимую рожь. Вдалеке на взгорбке пыль клубилась гуще и пышнее, и раз из розоватого облака выпорхнула стая грачей и опустилась на край поля. По ржи ходили шелковые волны, это определение довольно избито, но так точно, что лучше не скажешь.
Затем такой же счастливый и невесть с чего гордый я пошел домой. Пришел к обеду и газетам. В «Вечерней Москве» было объявлено о «скоропостижной, безвременной кончине бывшего главного редактора газеты, талантливого журналиста, скромного и отзывчивого человека Кирилла Александровича Толстова». Проще говоря — сорокадвухлетнего Кирка Толстова, моего товарища и собутыльника. Утром по телефону Ада рассказала мне, что накануне у нее была жена Кирилла Нинка с любовником; по традиции она сломала проигрыватель и украла у Ады маленький флакончик духов «Шануар». Разоблаченная Адой, она хладнокровно вернула ей духи. Свое распутство она оправдывала тем, что «Кирка наверняка блядует сейчас в Новосибирске». А он в это время мучительно умирал от инфаркта двух стенок своего бедного ожиревшего сердца. Так‑то вот!..
Опять непозволительно долго не делал никаких записей, а ведь сколько всего было! Рухнула Гелла, завершив наш восьмилетний союз криками: «Паршивая советская сволочь!» это обо мне.
Я дал разворот, как в доброе старое время. Много сделано лишнего, но представление о мире, в котором я живу, у мен крайне расширилось. Прихожу домой и застаю Петьку в мое!: постели, в моих простынях, с девкой, подхваченной на улице. У нее красивая фигура, отличные ноги и асимметричное лицо: один глаз меньше другого. Девка без малейшего смущения приветствует меня и отправляется в ванну. Я иду чистить зу бы, она совершенно голая стоит под душем и не Делает даже машинального жеста, чтобы прикрыться. Потом она увязы вается с нами на охоту, там спит с Краснонольским, а днем целует мне руки и говорит о своей любви ко мне и плачет и уходит в лес, не встретив взаимности. Там ее с, огромным трудом отыскивает Уваров, кроет страшенным матом, он; жалко отмалчивается, а потом, когда гнев Уварова улегся, рассказывает, что читала по памяти мои рассказы деревенс ким ребятишкам. Она живет со стариком Шнейдером, нигде не работает, не учится. У нее есть отчим, выселивший из Москвы ее мать за тунеядство и проституцию. Они живут в одной комнате. Отчим относится к пей хорошо, что не мешает ему каждую ночь приводить блядей. Он так уродлив, что бесплат но женщины с ним не живут, мать была исключением, но чем-то не потрафила ему.
Когда мы вернулись в Москву, любовница Шнейдера, по еле тщетных попыток навязаться мне, стала говорить хамским голосом, звонить куда‑то из всех автоматов (потом выяснилось, она звонила Петьке) и, наконец, потребовала доставить ее на стоянку такси.
Плохо я живу. Болит, ноет нога, не давая заговорить себя ни токам Бернара, ни массажу. Гноится предстательная железа, обещая мне ужас район ной больницы, серое, жесткое белье, халатик до пупа и арестантские портки, жидкую ячневую кашу, чудовищную вонь урологической палаты, вокзальную тоску, мучительные процедуры.
А Геллы нет, и не будет никогда, и не должно быть, ибо та Гелла давно исчезла, а эта, нынешняя, мне не нужна, враждебна, губительна. Но тонкая, детская шея, деликатная линия подбородка и бедное маленькое ухо с родинкой — как быть со всем этим? И голос незабываемый, и счастье совершенной речи, быть может, последней в нашем повальном безголосья — как быть со всем этим?