Сашке проломили голову в школьной уборной. Видимо, легкое сотрясение мозга. Когда он шел через двор, бледный,
92
без кровинки в лице, его подташнивало, кружилась голова. Но вот на пути попалась ледяная дорожка и, послушный законам детства, бедняга прокатился по ней.
Гадкая Танька, охваченная похотью, глухая ко всему на свете, кроме поздно проснувшегося в ней пола. Беспощадная и страшноватая дрянь. Баба делается испорченной не обязательно от многих мужиков, она может знать лишь одного мужа, отнюдь не развращенного, и с ним постигнуть все низины пола. Мужику это дается куда большим трудом.
Ужасная жалость к жизни и к людям, как перед смертью.
Во мне пропала защитная одеревенелость, не позволявшая мне прежде испытывать многие человеческие чувства. Я весь как-то обмягчал внутри и стал богаче.
Г. Г. Эверс – такой ли уж это бред? Мне кажется, тут много реального человеческого бреда. Да и Альрауне не так уж придумана.
Последние уродливые содрогания молодости охватили мое поношенное существо. Для окружающих это непонятно и гадко. Для меня тоже иной раз гадковато, но это от загнанности. Мы все загнанные, и любое проявление страстей кажется нам чем-то болезненным, неправильным, запретным.
Оскаливаются на меня за то, что во мне бродит жизнь, кидая меня в микроскопические загулы, в крошечное, сознающее себя небытие. Но ведь это ток крови, которую не окончательно заморозили прожитые годы.
И мои жалкие отклонения куда человечнее и, если хотите, красивее страшной замороженности какого-нибудь Н. или М. Почему-то восхищаются Танькой и Наташей, этими заглохшими до цветения побегами, этими старушками-недоносками, а не человеком, в котором пусть бедно, пусть жалко, но поет жизнь.
Какая-то преждевременная несостоятельность охватила моих сверстников и людей, куда более молодых, но я еще по-
держусь, я еще, насколько хватит полуотбитого обоняния, понюхаю жизнь.
Утреннее явление. Стук в дверь, нежный девичий голосок: «Мне Ю. М.». Кохомский призрак, дочь Гапочки, та самая, которая посылала мне лесные орешки. Явление очень непростое, многоплановое.
Наша грубость. Крики мамы. Ленино искривленное жалостью и причастностью к тайне лицо. «И кто-то камень положил»… «Не говорить маме?»
Как много грустно-человеческого было в этом визите. Настоящее понимание, а значит, и литература – это принять все элементы, а не те, что помогают построить ладненькую самозащитную концепцию. Принять тут и «мягкое», и «твердое», и высокое, и низкое, и чистое, и нечистое, а главное – ничего не осудить.
А до чего человеку хочется, до чего ему надо – обязательно осудить, обязательно вынести приговор! Художник не имеет права на подобную самозащиту. Но поступить – в прямом смысле действия – можно и должно было только так, как поступили мы.
Гамсун судился со своим жалким братом Педерсеном, пожелавшим называться тоже Гамсуном, и был тысячу раз прав. Каждого, самого маленького Гамсуна окружают мириады Педерсенов, желающих в той или иной мере стать Гамсунами. Обыватель обязан быть добрым, иначе он хуже гиены; художник обязан быть жестоким, иначе он перестанет быть художником. Но будучи жестоким, он обязан сознавать свою жесто-
94
кость и мучиться ею, иначе он опять же перестанет быть художником. Это основы писательской гигиены.
Оставила меня, как прислуга, предупредив заранее об уходе.
Ничего не могу делать, ни о чем не могу писать, ни о чем не могу думать. Пройдет ли это когда-нибудь?
На охоте. Опять отсчет дней, часов до возвращения. Опять да. Сейчас воспоминание о ней охватывает такой же жуткой душной силой, как боязнь замкнутого пространства.
Сейчас сидел за столом, ел пшенник с молоком, усталый после бредовой ночи, довольный тем, что вернулся, что есть передышка от охоты и истомляющих мыслей, и вдруг вспомнил Аду и заплакал сразу, будто слёзы уже стояли в глазах.
У Ады нет почти ничего, за что бы ее следовало любить. Как же можно любить такого человека, как Лена, обладающего множеством достоинств? Ответ: меньше. И тут есть какая-то глубина, которой я не улавливаю.
При всем моем умении быть несчастным, я никогда еще не был таким несчастным, как сегодня.