Теперь эта цель утратилась, и я с изумлением обнаружил ядовитость окружающих людей. Прежде люди скользили по моей душе, нанося царапины не более глубокие, чем карандаш на бумаге, а сейчас они топчутся внутри меня, как в трамвае. С признанием серьезности и подлинности окружающих людей утрачивается единственная настоящая серьезность – собственное существование. Любовь к людям – это утрата любви к себе, это конец для художника.
Сейчас я стал таким же, как все – тепловатый, любящий, озабоченный и несерьезный. Цели-то нету.
О П. Селезневе – сын ларёшника, поднявшийся до вершин формальной логики.
О Коварском – Иов малоформизма.
О Кожевникове – Галилей, вбежавший в застенок инквизиции с криком: «А все-таки она не вертится!»
Я так давно не писал, что единственная форма, в какой я сейчас мог бы писать, это вопль Хемингуэя в рассказе «Снега Килиманджаро», вопль о том, что он не написал о том-то, о том-то и о том-то. Перечень с обозначениями – на большее не хватит. Нельзя позволять событиям жизни перехлестывать друг друга. Сперва рассчитаться на бумаге с одним, и лишь тогда приниматься за другое.
У Старковских. Петр Иванович* был не по-актерски естественен и прост,- из-за некоторой неловкости и натянуто-
____________________
*Дядя моей жены Е. К. Черноусовой, мейерхольдовский актер.
сти. Затем позвонила из Минска любимая дочь Галя. И от радости, от вмиг прорвавшейся душевности, от безыскусственного родительского чувства Петр Иванович заговорил так, как я и ждал от него: с могучим актерским пафосом, с знаменитыми модуляциями в лучших традициях «дома Щепкина». Король Лир, Капулетти, Протасов и другие прославленные сценические образы заговорил его устами. На придыханиях, спадах и раскатах неслось:
– Дитя мое… Солнышко…
Самое поразительное, что Анна Степановна, с жалко-бытовой речью портнишки, тоже обнаружила сохранившийся под напластованием лет трагический дар.
И не было больше бедной комнаты – притихший сумрак зрительного зала, и мы, восхищенные зрители, наблюдающие прекрасное рождение естественности в образе театральной декламации.
Хочется писать о чем-то первостепенном, но всё происходящее, встречающееся и видимое, даже заинтересовав в первый момент, с приближением к бумаге начинает казаться чем-то неважным, провинциальным, второстепенным. Наверное, это плохо, хотя и объяснимо.
Сейчас я, главным образом, в снах определяю свое отношение к окружающему, свожу с ним счеты. Оттого, что я мало и редко пишу, я нахожусь с миром в каких-то, до тупости простых отношениях. Только в снах появляется сложность, тонкость и вместе – высокая простота боли.
Угнетающее сознание собственного душевного огрубления. Особенно остро это почувствовалось на проводах М. Залегкомысленничал всё это то ли из самозащиты, то ли из душевной иссушенности.
В чем причина? Когда не можешь писать о страшном, жить этим страшным всерьез, начинаешь обороняться от него. Видно, я дозащищался до полной пустоты. Пустоты отнюдь не трагической, уютной, как подмышка, гнусненькой, как засаленная постель, комнатной пустоты.
Мужики в окопах грозились: «Вот зададим мы перцу бабам!» Приехали с войны, а силенок уж нет. Как бы и со мной так не случилось.
И еще – страх. Вот, пожалуй, самое неживотворное чув-
50
ство. Из всего могут родиться слова: из грязи, пороков, ошибок и запоздалых раскаяний, но только не из страха. Даже из сильного, но короткого страха может что-то возникнуть, но не из постоянного, ровного, душного, как перина. А этот год так насыщен страхом, что даже не такая жалкая душа, как у меня, и та бы съежилась.
Читаю Светония. Цезари отнюдь не являют собой исключительности. Самые обычные мещане, поставленные в условия полного раскрытия своих характеров, страстей, темпераментов, вожделений. Насколько сильно заложено в человеке стремление до конца развернуть свой характер, если однообразно-плачевные судьбы римских властителей никому не послужили предостережением. В том-то и страх, что это самые обычные люди, которым до поры позволено все делать.
Я скажу родителям: довольно, я выполнил свой долг перед вами. До тридцати лет я пронес себя сквозь войну, сквозь страх, сквозь пьянство – это ли не подвиг самосохранения! Растерялось многое из бывшего во мне, но я сохранил то, что нужно вам: свое тело до последней клеточки и даже более тонкую видимость человека. Довольно, мне тридцать лет, и я имею право на самоуничтожение.
Родители – про себя – «он пугает, а нам не страшно».
Дикая ирония: весь день восхвалять «бога», а ночью трястись от страха перед «громом небесным».