Нам роковое в груди колотье
Да эрзерумская кисть винограду.
Хорошо сказал Никита Струве: «Уезжал Мандельштам незрячим, а вернулся всевидящим».
А вернулся он в свой родной город и вдруг увидел, что это и в самом деле Ленинград, а не Петрополь и не Петербург. И к этому городу он обратился стихотворением, которое так и назвал «Ленинград», хотя обращение сохранил прежнее: Петербург. Он пытается убедить себя, что это все еще его город, «знакомый до слез,//До прожилок, до детских, припухших желез», что свет речных фонарей целебен ему, как рыбий жир ребенку.
Но интонация хрупкой бодрости ломается взрыдом:
Петербург я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Конец зловеще двусмыслен:
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Кого он ждет? Мертвых друзей или уцелевших, или – это куда вероятнее, коль дверные цепочки для него кандалы,- тех дорогих гостей, что являются далеко за полночь и о своем появлении не предупреждают телефонным звонком.
Они явятся в свой час, не в Ленинграде, в Москве,
но он их уже ждет, о чем говорят и два маленьких стихотворения, написанных после «Ленинграда».
Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь – за Твою рабу…
В Петербурге жить – словно спать в гробу.
И бесконечно грустное обращение к жене:
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Кажется, Николай Чуковский видел их на Московском вокзале, где они сидели на кое-как завязанной корзине в ожидании дешевого пассажирского поезда.
Мандельштам уже согласен на Сибирь, но хочет уйти туда сам, чтобы пасть от руки равного, а не от века-волкодава, кидающегося ему на плечи,- сзади («За гремучую доблесть грядущих веков…»).
Органная эта мощь прозвучала у Мандельштама между двумя легкокрылыми печалями: «Я скажу тебе с последней//Прямотой://Все лишь бредни – шерри-бренди,//Ангел мой!» и «Жил Александр Герцевич,//Еврейский музыкант,-//Он Шуберта наверчивал,//Как чистый бриллиант».
До чего же ясно видел Мандельштам свою судьбу! В горчайшем стихотворении «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…» он за семь лет до второго ареста и лагеря уже все знал:
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озирась вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
И в разгар этих провидческих наитий он вдруг пишет и печатает (!) невероятное по вызову стихотворение: «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня», где дерзко перечисляет ценности прошлого, оставшиеся и поныне достоянием свободного мира: от музыки сосен савойских до
656
бискайских волн и сливок альпийских, от «роллс-ройса» до масла парижских картин,- веселый и наглый гимн европейской наполненности бытия. Ох и погуляла же критическая дубина по его лысеющей голове!
А ему и горюшка мало, «в нем росли и переливались волны собственной правоты» – высшее, чего может достичь художник. Он лишь просит Анну Ахматову сохранить его «речь навсегда за привкус несчастья и дыма». И она сохранит – навсегда.
В стихотворении «Полночь в Москве…» он, как будто отказавшийся от всякого современничества, точно определяет себя по времени: «Я человек эпохи Москвошвея, – //Смотрите, как на мне топорщится пиджак…//Попробуйте меня от века оторвать! -//Ручаюсь вам, себе свернете шею!» Тут нет противоречия: да, он над временем и он же во времени со всеми его малостями: клоунами Бимом и Бомом, медведем на бульваре (бедняга Топтыгин назван вечным меньшевиком природы), с бутылочной гирькой кухонных часов, но он не предает времени, ради которого «разночинцы рас-сохлые топтали сапоги». Он примет смерть, как пехотинец, но не прославит «ни хищи, ни поденщины, ни лжи». И он приказывает себе не хныкать, не жаловаться. Он это сумеет, ибо «человек эпохи Москвошвея» стоит над временем – для него эпохи взаимопроникаемы в городе, где «с дроботом мелким расходятся улицы», к Рембрандту в гости идет Рафаэль, не чающий с Моцартом души в Москве «за карий глаз, за воробьиный хмель».
Похоже, что петербуржец Мандельштам и сам не чает души в Москве, хотя у него находится для нее и немало жестких слов. В трех барочно избыточных стихотворениях он, как там ни крути, славит Москву, соблазняющую его «разбойником Кремлем», Воробьевыми горами и рекой Москвой «в четырехтрубном дыме» (МОГЭС); он приветствует молодых рабочих «татарские сверкающие спины» – «Здравствуй, здравствуй,//Могучий некрещеный позвоночник,//С которым проживем не век, не два!». Какая радость существования в этом задыхающемся, почти нищем, безбытном человеке, к тому же точно знающем свой конец.
То усмехнусь, то робко приосанюсь
И с белокурой тростью выхожу;
Я слушаю сонаты в переулках,
У всех лотков облизываю губы,
Листаю книги в глыбких подворотнях -
И не живу, и все-таки живу.