По дороге шел лыжный батальон, хорошо снаряженный, вооруженный автоматами, клинками, с шанцевым инструментом на ремне и свернутыми плащ-палатками за спиной. Дети лет семнадцати. Они были все без исключения малорослы, трогательны и измучены. Они то и дело останавливались и бессильно ложились в снег, в странных, беззащитных позах – один на локте, другой на спине, ноги подогнуты, третий свернулся калачиком, как в своей детской постели. И все же я опять возвращаюсь к своей теме: если писать о них – неверно изображать их, как только безнадежных, малолетних страдальцев. Я вижу сквозь всю их усталость и тоску, как они метко бьют из-за брустверов, как с криком «Ура!» наступают под огнем противника, именно – наступают, то есть участвуют в этом сознательной силой, а не как стадо ягнят…
Всюду валяются трупы лошадей. Иногда трупы зашевеливаются и даже подымаются на шаткие ноги. Лошадь стоит пять, шесть часов, день; я не знаю, что бывает с ними потом. Верно, снова валятся на снег. Почти все трупы разделаны, мясо снято с ребер, груди. Лошади на дорогах войны – не кавалерийские кони, а тягловые, грустные лошадки, самое печальное, что только можно вообразить. Шкура висит, словно непомерно большой чехол на кукольной мебели, черные мутные глаза на длинных мордах с детской слезой, шаткий шаг,- у людей я пока что этого не видел. Вот в чем загвоздка!
Записывать необходимо всё, только тогда начинаешь давать себе отчет в своих поступках. Если бы я записывал раньше, я бы знал, что могло меня толкнуть на это мое решение. Ведь я никогда не жил среди чужих людей. Стрельба, бомбежка, вообще немалые опасности моей нынешней службы не слишком меня смущают. Мне мучительно трудно без своих, без Маши. Я – домашнее животное, и мне в лесу не выжить.
Но какое-то чувство продолжает говорить мне, что это нужно было сделать. Ведь не пропадет же все это, в конце концов! Нельзя же было так и писать всю жизнь о выдуманном, надо было иметь собственный душевный материал, пробиться к настоящим словам, а эти слова – я чувствую со всей ясностью – едва не отдалились от меня навек.
Ведь не может пропасть даром – е.ж.б.*- Селищево, дети-лыжники, восемь верст через ночь, ночь, Волхов. «Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам».
Одиночки войны. По дорогам, вернее, по тропинкам – дорог они избегают,- ходят одинокие люди. Бойцы в задымленных шинелях, закутанные в тряпки, с кроткими измученными лицами. Иногда при оружии, чаще без него, с одним лишь шанцевым инструментом, бредут они куда-то, не зная своей части, ни соединения, забыв номер полка, роты. Подсаживаются к чужому огню, разводят свой, питаясь невесть чем, и всё идут, идут. Это не дезертиры, у них словно и в мыслях нет бежать до родного дома, они как-то выпали из частей. Они не возвращаются в часть, даже не пытаются, сколько бы ни говорили, что ищут своих, но непреодолимая сила удерживает их вблизи фронта. Они не могут вернуться туда, но и не имеют силы уйти совсем. То ли это особое, страшное очарование войны, то ли простая человеческая нерешительность,- ни уйти, ни остаться, как все мы. Но сперва мне казалась более притягательной первая мысль: что они не в силах сами оторваться от войны, пока она не выбросит их за негодностью. Это чистейшая «липа»: могут, хотят, но нет решимости на прямое «преступление».
Ночью в лесу можно видеть огоньки костров, трупы лошадей искромсаны, чья-то тень мелькнет на дороге, перехваченная фарами. Это всё следы одиночек войны…
Всё движется между двух полюсов: расхлябанностью и ужасным, невероятным трудом, никому другому, кроме русского человека, неподсильным.
Ашер Айзикович Шапиро. Он пошел добровольцем, когда решил, что его отец, от которого он в течение трех месяцев
____________________
* Если жив буду.-
12
не получал писем, погиб на фронте. Матери у него нет. Когда я спросил его, как он думает распорядиться своими деньгами, он ответил, что ему есть кому посылать. По ответу судя – какая-нибудь девушка. У него это звучало удивительно трогательно. Я уверен, что он с ней не живет. Он – сама деликатность. Впрочем, меньше всего верю я деликатным людям, достаточно послушать, с какой грубостью говорят они об отсутствующих. Он выдержал и эту проверку: он говорил, что думал, но деликатность ему не изменила. Он касается жизни, словно врач – тела больного, согретыми пальцами. Серьезность, забота, словно он сильный, трогательность и беззащитная открытость при молчаливой, но не злой погруженности в себя. Это такой человек, что в жалостливой нежности к нему можно потерять всю душу без остатка. Я невольно защищаюсь от него стенкой иронии. Иначе можно стать хорошим и добро бессильным, а этого нельзя.
А как внешне неустроенно, неуютно ему живется!
На автомобиль, чтобы он ехал, надо кричать гораздо больше, чем на лошадь.