Фильм Оливье, по сравнению с Фильмом Козинцева, гораздо беднее, проще и примитивнее. До самых пяток, до мороза и дрожи в душе пробирает меня эта его примитивность. Очень хорошо помню, как я смотрела его в первый раз в «Иллюзионе». Со мной были две моих подруги, одна – романтическая поклонница Шекспира и Виктора Авилова, другая - домашняя тридцатилетняя девочка из православной семьи, никакого Шекспира отродясь не читавшая. Мы забрались в уголок, на всякий случай поближе к проходу, съели одно мороженое на троих, поругались с сидящими впереди обладателями Высоких Шапок и, настроившись таким образом на благоговейный лад, стали таращиться не экран.
И упала гулкая театральная тьма. И разверзлась картонная космическая пустота. В которой не было ничего лишнего, потому что не было вообще ничего. И было всё. И старомодная наивность. И вызывающая, почти нарочитая аляповатость. И напыщенность. И театральность. И страх. И горе. И боль. И гнев. И растерянность, восходящая к решимости. И стук сердца. И молчание. И ритм, подчинившись которому никак уже невозможно было из него выбраться.
Кажется, сразу после выхода фильма критики выказывали недоумение по поводу того, что Гамлет-Оливье так долго валандается и медлит с отмщением – такой, как он, порвал бы дядю на куски, как Тузик грелку, не дав Призраку договорить до конца. Меня же он, наоборот, поразил своей странной, почти потусторонней сдержанностью. Может быть, он показался мне таким по контрасту со Смоктуновским. Достаточно взять и сопоставить любую сцену, чтобы это понять. Свой первый монолог, в полемику с Оливье, Гамлет-Смоктуновский у Козинцева произносит не в одиночестве, а в толпе. Сцена бала, сильно напоминающая соответствующие кадры из «Золушки» или какой-нибудь другой хорошей советской детской сказки. Прыгают ряженые, суетятся придворные со смачными эксплуататорскими физиономиями, а между ними слоняется Смоктуновский с брезгливо-скорбным выражением лица, в то время как за кадром его же голос раздражённо, то и дело срываясь на скандальные нотки, выкрикивает монолог «люди – порождения крокодилов»… стоп, нет, нет… «женщины – ничтожество вам имя». Оливье тоже произносит этот монолог молча. Оставшись один, как, собственно, и написано у Шекспира. Ни тени раздражения. Веская, раздумчивая горечь. Сарказм пополам с фаталистическим смирением. Жёсткая складка рта и растерянный, тоскливый взгляд. Разговор с Горацию. Дрожащий, скандально-обиженный голос Смоктуновского – и задумчивая ирония Оливье, от которой он сразу переходит к мягкой доверительности и печали. Или хрестоматийное – в часовне, с Офелией. Впрочем, в "Гамлете" же всё хрестоматийно, куда ни плюнь… Если Гамлету Оливье достаточно было одного взгляда на занавеси в исповедальне, чтобы понять, кто там засел, и вести дальнейшую игру уже исключительно для этой публики, то Гамлет у Козинцева почти всю сцену проводит в нервной беготне по залам и коридорам, в которых он тщетно высматривает соглядатаев. На Офелию он орёт не на шутку, она для него – такая же предательница и преступница, как гнусный король и недостойная королева. Он говорит ей: я не любил вас – и этому вполне веришь. Гамлет-Оливье в этой сцене так же сдержан и потусторонен, как и в предыдущих. Он смотрит на Офелию из укрытия – вернее, бросает только один взгляд, и в этом взгляде, собственно, выражено всё, что он к ней чувствует на самом деле. Я не понимаю, как так можно было сделать. Правда – не понимаю, хоть убейте. Далее – его рука на её молитвеннике... картонная фигурка вздрагивает и вмиг становится живой, испуганной и пристыженной девочкой. Мягкое, очень осторожное начало беседы, затем – мимолётный взгляд не портьеры… и далее идёт нечто просто потрясающее. Гамлет говорит чудовищные, ни с чем не сообразные резкости, голос его громок, властен и отрывист, лицо же выражает нечто совсем другое – абсолютно другое. Нежность проступает на нём сквозь напускную жёсткость, как кровь – сквозь наспех наброшенный на рану бинт, и видно, как его смущает этот жестокий спектакль, который он вынужден разыгрывать, и как ему на самом деле её жалко. Она не понимает этого. Не понимает, что его слова о ничтожестве и распутстве женщин адресованы вовсе не ей. Она кидается ему на шею, он грубо отрывает её от себя и швыряет с размаху на каменные ступени. Она по-детски, взахлёб рыдает, лёжа лицом на камнях. Он наклоняется над ней, украдкой оглядывается на портьеры, удерживает в воздухе руку, готовую погладить её по голове, быстро, воровато целует прядь её волос, вскакивает и уходит. Я не знаю, как всё это можно было сыграть. Для меня это до сих пор непостижимо.
Так мы сидели в кино и смотрели. Я дышала на руки, стынущие от сквозняка и возбуждения, и оглушённо улыбалась. Поклонница Шекспира и Виктора Авилова спала на моём плече, нервно вздрагивая во сне при редких громких вскриках Оливье. Пробудилась она только к концу, от звона рапир.
— Что – уже? – спросила она хрипло и сочувственно.
— Почти, - сказала я. – Ты не спи, сейчас будет интересно.