Это большое несчастье. Никаких интересных заявлений он давно уже не делал. Но все-таки иногда. Два последних были: о голодовке Щаранского[501]
и потом о краже его рукописей. Делались они – могли делаться – благодаря Люсиным приездам в Москву. Если он не согласится прекратить – они либо запретят Люсе ездить в Москву (что будет плохо, потому что она все-таки возит отсюда еду, академический паек, книги, сведения), либо задержат ее в Москве и перестанут пускать в Горький. Это будет убийственно.В последнее время у меня не было позывов писать никакие письма. Диктовки не было. А теперь письмо, со всеми абзацами, пробелами и пр. так и рвется из меня – «просто продиктованные строчки ложатся в белоснежную тетрадь»[502]
.Но я не даю им ложиться. Душу
их.Почему? Время не то. «Все тонет в фарисействе»[503]
.«В 1847 г. Тарас Шевченко был за участие в… обществе приговорен к отдаче в солдаты. Когда царь Николай I увидел это решение, он приписал к резолюции: “с запрещением писать и рисовать”.
Почему именно писать и рисовать, а не плясать и петь?
Потому что он был великий поэт и замечательный художник.
Сахаров сослан в Горький, где лишен возможности продолжать научную работу и общественную деятельность.
Почему?
Потому что он великий ученый и великий общественный деятель.
Умно, нравственно – и, главное, на пользу стране и миру».
Хорошо бы… да нет, не следует.
23 декабря 1982, Переделкино, четверг
. В последний приезд мой в город мне отравляла существование мысль, что я не иду к Люсе, хотя именно в данном случае это было необходимо, после всего пережитого ею. Очень мучилась, пока не могла ей дать знать, в чем дело. Потом удалось написать и объяснить, потом от нее пришла приехавшая ей в помощь Н. В. [Гессе], и все о ней рассказала. (Я слышала клочки по радио: что ее обыскали в поезде и отняли воззвание А. Д. к 60-летию со дня основания СССР – освободить политзаключенных), но я сразу поняла, что тут дело пострашнее. Да, страшно. Когда поезд остановился в Москве, в ее купе вошли мужчина и женщина; предъявили документы; спутниц сделали понятыми. Люся сразу отдала сумку, думая, что отделается этим. Там, в сумке, восстановленные воспоминания и всякие документы; а кассеты с наговоренными воспоминаниями она везла где-то отдельно. Но отняли всё… Господи! Отняли у него и у нас его великую жизнь… Ухнула она в эту ненасытную прорву: как роман Гроссмана, как Митина диссертация, как… многое, многое. Я видела протокол. Очень аккуратно перечислены адреса и имена «понятых» (случайные ли они? Одна как-то из соседнего с А. Д. дома), и каждый лист описан: первая фраза и последняя. Да, это вам не 37 год, все в аккурате, всё «по закону». Обыск длился 3 часа 20 минут. Он кончился, все ушли, а поезд оказался где-то далеко, на подъездных путях. Пути и воздушные мосты. И никого. Люся с тяжестями в руках там блуждала. 3 дня назад был у нее сердечный приступ и тут начался снова. Если бы встретился хоть один человек, она попросила бы вызвать скорую. Но людей не было, а был нитроглицерин, и она кое-как доволоклась до Москвы.Дома у ее дверей стояли мильтоны двое или трое суток.
Но кардиограмма «удовлетворительная». Т. е. нет инфаркта, не более того.
Да, Люся послала телеграмму о случившемся А. Д. Он прислал ответ: «Удар сокрушительный. Стараюсь быть спокойным»…
21 мая 83, суббота, Москва. С
жадностью перечла Ходасевича, кое-что перечла, кое-что впервые. Некоторые статьи слабоваты – о Чехове, о Тютчеве. Но о Доме Искусств – прекрасно, и вспомнилось мне столь многое, детское. Как мы с Колей там жили в Библиотеке Елисеевых. На потолке лилии. Книги по алфавиту, так что Тургенев рядом с «Тайнами женской уборной». Вспомнила я Волынского (неприятного) у керосинки на кухне, противного рыжего Чудовского, Султанову-Леткову и ее толстого сына Юрия, вспомнила комнату Серапионов, Леву Лунца, Ник. Никитина, который меня сконфузил, сказав, что у меня голос великой трагической актрисы. (Мне 13). Колина скарлатина. Рассказы о пружинках. Стужа – на улице и в комнате. Голод. М. Б. выхаживала дома Бобу, а к нам изредка заезжал К. И. Выхаживала Колю – я. У него до 40° бывало.(В это время ночная наша поездка с К. И. в крематорий.)
И Порхов, который описывает Ходасевич, это тоже ведь – мое детство, или, точнее, отрочество.
Мы тоже ехали туда с КИ на Беде[504]
, и с нами тоже были беды.В чем прелесть прозы Ходасевича? В том, что она написана еще на подлинном, не колеблющемся, не зыбком, а устойчивом русском языке. Без «вроде бы», «поменять» и пр.