Сегодня наблюдала, как дед, пройдя в метель 2 км, прозябнув, побывав на могиле, внутренне осуждая меня за то, что я его потянула пешком, без машины – вошел, хмурый, в парикмахерскую – и, увидев девочку Олю, сразу заиграл, запенился, начал рисовать ей картинки и читать стихи. И память о могиле, и раздражение, и озяблость все исчезло перед встречей с ребенком – т. е. художеством в чистом виде.
(Все, кроме раздражения против меня, которое он потом, думая, что я не слышу, изливал Кларе[192]
.)Основа этой души – талант и доброта. Для того, чтобы не жалеть человека, быть к нему недобрым, ему надо либо вспылить, либо близко столкнуться с черной низостью (Катя[193]
, Ермилов, Васильев[194]). А так – он добр ко всем, а ценит в людях главным образом дарование. Причем непременно яркое и непременно осуществленное. На него очень действует успех – не только собственный, но и чужой. Он готов признавать таланты в Барто, Кассиле, Михалкове, потому что видит их успех. В Леле он сомневается: неудачник, нет успеха. Моим дружбам он всегда дивится; как это я дружу с И. И.?[195] Ни таланта, ни успеха. Люди вглубь и в подробностях ему неинтересны. Он любит и ценит Фриду, но вряд ли отличает это чудо ума, благородства и сердечности от Клары. Впрочем, нет, отличает: у Фриды талантливые блокноты.Если применить к нему мою любимую толстовскую формулу: «нравственность человека определяется отношением к слову», то окажется, что при доброте, уме, щедрости, поразительном трудолюбии он не вполне нравственный человек, ибо часто, чтоб не обидеть, лицемерит, и часто болтать с человеком ему легче, чем слушать человека, вдумываться в него и отвечать впопад.
Беру статью. В 100 раз литературнее и благообразнее, интеллигентнее, чем все, что рядом. Но нет правды и нет Казакевича. Зачем писать, что все его вещи хороши – когда «Синяя тетрадь» и «Дом на площади» и «Весна на Одере» – плохи? И где Казакевич – борец с черной сотней, с антисемитами, с Софроновцами, Казакевич – редактор «Литературной Москвы», напечатавший «Рычаги» и Крона?[196]
И где Казакевич, которого заставили отречься и который от этого заболел и потерял перо и схватился за «Синюю Тетрадь» как за способ реабилитации себя? И где эпиграммы, которыми он жег подлецов? И где его юмор?Легко писать хорошо, когда ставишь себе простенькую задачку – похвалишь друга, тактично и литературно. А вот напиши о нем правду – о нем и о его трагедии. На это кишка тонка.
А может быть я несправедлива, а может быть – он и написал по-настоящему – в стол?
Дед, разумеется, ехать не хочет – о выступлении и говорить не приходится. На Федина надежды нет. Поедет ли и выступит ли Паустовский – не знаю. Он здесь, задыхается от астмы, кашляет. А я, как всегда, думаю, что ехать надо и говорить надо. Когда за слово убивали – молчание было оправдано. Теперь не убивают. Конечно, будут ругать в печати, не будут пускать за границу, могут
Вечером в Доме Творчества у меня разговор с Игнатием Игнатьевичем Ивичем. Очень неприятный, обозначающий черту. Он тоже считает, что выступать никому не надо. «Это бессмысленно». Нет, он не проникнут Герценом. Что значит бессмысленно. Во имя чести и достоинства литературы надо говорить, а не молчать, когда слушаешь оскорбления и вздор. Неужели только Ермилов должен разговаривать? «Все равно, то, что вы скажете, ни до кого не дойдет». Неправда. Слово проходит сквозь стены. Сколько ждущих душ! Да и одно сознание, что
«Слово есть дело».
Взялась разбирать свои карточки по папкам – герценовские, для IV главы, которая как-то уже шевелится внутри, скребется наружу.
Друзья, по моей просьбе, бросили мне в ящик газету с речью Хрущева.
Я прочла ее внимательно, чувствуя, как меня переносят в другой климат, к которому не сразу может привыкнуть душа.
Хрущеву нравятся 1) Серебрякова, лагерная проститутка, бездарная беллетристка 2) Грибачев, антисемит и тупица 3) Соболев, исписавшийся холуй 4) Лактионов, бездарный фотограф.
Ему
Эренбург, Некрасов, Паустовский. Он их не понимает и боится. Не любит Шостаковича. Не любит интеллигенцию.
А какую работу, драгоценную, спасительную, на пользу, на счастье народа могла бы вести в этой стране интеллигенция. Какую красоту могла бы Россия явить миру.
Утром, по дороге в издательство, я зашла к Эренбургу, позвонив Наталье Ивановне[198]
и попросив разрешения.Посидела чуть-чуть с ней и Любовью Михайловной[199]
.Потом вышел он. Не сел. Стоял передо мною, чуть наклонив голову набок, слушая.
Я что-то бормотала о сосудах, о сердце.