Верно — пока у меня был Пушкин — я украдкой взглядывал на часы: скоро ли ехать к Лолине? Это была и привычка последнего месяца, и глубокое необходимое веление души. Тем более теперь меня сильнее влекло к ней — я достиг счастливого положения, о котором столь долго мечтал, притом, что главный соперник самоустранился. Вот в такой момент, как я заметил, и начинаются терзания сердца. (Совершенно русская роковая черта, которая говорит, что я полностью принял образ мыслей моей новой родины.) Пушкин избежал этого терзанья (или уже миновал его) — он оценил дружбу выше любовной привязанности. Правда, она, верно, не была такой сильной как моя — он ведь только хотел досадить мне, явившись к Каролине. Ему легко отказаться от того, что и так было не нужно еще неделю назад. Положительно: его дружба возвращена неспроста! Какой ценой ему самому достался архив? Он видел портфель и мог, случайно заметив, узнать, но как он взял его у Собаньской? О том мне уже узнать не удастся. Возможно, ему пришлось поступить с ней жестоко, тогда и обратной дороги ему уже нет? Так в чем тут его благородство? Зато он в точности все знает обо мне и это — ох как стыдно! Ему бы меня презирать, а он возвратом архива подарил мне единственную возможность для исправления ошибки. Пусть мне уже не быть совершенно честным в его и своих глазах, но я не буду мучиться от непоправимости совершенного. Это великодушно. Он также отказался от притязаний на Каролину.
Но — стоп! Здесь Пушкин изъявил желание подарить мне то, что и так принадлежит мне, за что заплачена самая высокая цена — измена последней воле дорогого мне человека. В чем тут дар? В том, чтобы еще раз намекнуть на мое ничтожество и дать понять, кому я буду обязан своим счастьем с Лолиной? Или его намерение было противоположным — он обошелся так, чтобы не задеть моей гордости? Но он обошелся не только малою жертвою; более того — не только не укорил меня, но и признал, что понимает мои причины, сочувствует. И здесь уж и ничего, кроме благодарности, сказать не смею. Он протянул мне руку, уличив в безнравственном поступке. Понял и подарил вновь свою дружбу.
Теперь и мне надобно оценить все, что случилось.
Каким бы путем не попал архив к Пушкину, Лолина тут поступила со мною также как я — с волей Кондратия. Я мнил, что отдаю архив в залог, а оказалось, что это просто цена ее любви. Она получила плату этаким векселем и — как ненужный — переписала его на имя Пушкина. Если архив ей не нужен, то почему просила именно бумаги Рылеева? Это была ее воля или чья-то чужая? Допустим — Пушкина? Подозрение обожгло меня. Его интересовали эти бумаги, он искал их! И он явно как-то влияет на Каролину, коли сумел забрать архив у нее. Вдруг, это он ее подговорил?
Нет, слишком коварная интрига для поэта.
Я осадил себя. Только что я признал за Пушкиным благородство и дружеское чувство и тут же приписал ему чудовищную интригу! Нет, такое подозрение могло родиться лишь в самом воспаленном воображении. Собаньская вероятно действовала по указанию своего многолетнего любовника — генерала Витта. Ведь именно ему принадлежит слава изобличителя участников Южного общества бунтовщиков. Генералу этой славы мало, и он продолжает охоту за их наследством — вот такому человеку можно приписать любое коварство. Собаньская зависима от него, подчинена ему, и она рассказала ему о моей любви к ней? Если так, то все пружины для получения архива были у него в руках. Но Витта теперь нет в Петербурге, значит, Каролина самовольно отдала бумаги Пушкину?
Опять этот несносный Пушкин! Всюду — он, все совершается с его участием! Или это я думаю о нем больше, чем следует? Кажется, уже я определил его поступок как благородный. Он спас меня!
А вот Каролина, отдав архив в чужие руки, могла решить мою судьбу, погубить меня окончательно! И это ее не остановило. Она нарушила мое доверие, обратив его в разменную монету. Тут любой поступок Пушкина меркнет перед предательством Каролины. Она никак меня не ценит. И если примет меня сегодня у себя, то лишь по долгу — отрабатывая полученный приз. Каково же мне — знать, что любовь куплена на срок и, как только он истечет, — она прогонит меня.
Что ж делать? Ждать этот удар или самому вперед разрубить этот гордиев узел? Но ведь она, должно быть, вынуждена была так поступать?..
— Ванька! — позвал я, все еще не придя к решению. Ванька явился в ту же секунду. — Ты под дверью, подлец, стоял?
— Никак нет, Фаддей Венедиктович. — К вам барин. Я доложить пришел.
— Какой барин?
— Не знаю.
— Так зови, сейчас узнаем.
Если б взялся гадать — вовек не догадался — на пороге возник Мордвинов.
— Здравствуйте, Фаддей Венедиктович, — сказал он и сделал успокоительный знак рукой.
— Доброе утро, — сказал я, решив не называть его при слуге по имени, коли он сам не отрекомендовался.
Помощник Бенкендорфа дождался, когда Ванька ушел, и поплотнее закрыл за ним дверь.
— Что-то случилось, Александр Николаевич? Иначе — зачем вы здесь?
— Случилось. Я должен вас предупредить.
Я мысленно перекрестился.
— Вы опасаетесь ареста?
— Вашего.
— А своего? Ведь мы вместе…