Как правило, повествователь в «Дневнике эфемерной жизни» занимает определенную позицию в пространстве и имеет свой «сектор обзора». События оцениваются в зависимости от того, какими они видятся повествователю. В большей части «Дневника» повествователь пространственно и эмоционально сближается с героиней. Правда, в силу особенностей средневекового японского языка деятель не называется, не обозначается ни именем, ни местоимением (за исключением тех сцен, где он — лицо эпизодическое или его появление не подготовлено контекстом). Объект и субъект повествования отражены в специальных формах глагола — нейтральных для героини и вежливых для Канэиэ. В русском переводе (как, впрочем, и в переводе на другие западные языки), разумеется, приходится вставлять и имена, и местоимения. Но это дела не меняет.
И все-таки в некоторых местах повествователь отделяется от героини, и тогда дневник, приобретая черты произведения художественного вымысла, пространственно организуется вокруг повествователя и вмещает описание деталей, невидимых героине с того места, где она находится, другими словами, писательница домысливает ситуацию. Так, описывая болезнь Канэиэ в 3-ю луну 966 г., автор пишет, что от жалобных речей мужа и его слез она перестала понимать его слова и сама залилась слезами. Однако слова, которые она не понимала и плохо слышала, приведены в дневнике полностью и занимают в нем сравнительно много места.
В начале произведения, говоря, что у «женщины с городской улочки» от ее мужа родился ребенок, Митицуна-но хаха упоминает детали, свидетелем которых быть не могла: «
Здесь совершенно очевидно отделение повествователя от героини, преследующее цель не точной передачи факта, а художественного, наиболее выразительного описания ситуации, объясняющего эмоциональную реакцию на нее и подчиненного общему замыслу произведения. Такие отступления очень редки в «Дневнике эфемерной жизни» и выражены в нем сравнительно слабо.
Анализ таких примеров неизбежно приводит к определению границ дневниковой литературы как самостоятельного жанра — к отделению художественных дневников от регистрирующих (эти последние велись на китайском языке) с одной стороны, и от повествовательной литературы
По этому вопросу написаны многие исследования[14]
, и углубляться в проблему генезиса и специфики средневековой японской дневниковой литературы здесь не место.Классическая японская литература в разных ракурсах осмысливала проблему человека и окружающего его мира. В X веке эта проблема стояла в буддийско-синтоистском ракурсе. Буддизм здесь выработал несколько концепций тождества двух этих вероисповеданий, и самой влиятельной среди них была сингонская концепция, получившая название
Развивая эту доктрину, теоретики сингон-буддизма провозгласили синто не самостоятельным явлением, а всего лишь частным проявлением буддизма, а синтоистских
Вера во всеобъемлющую сущность буддийского учения, в таинства сингон-буддизма с его заклинаниями, гаданиями, зрительными и звуковыми эффектами, запретами глубоко проникла в сознание киотоской аристократии. С дохэйанских времен ранние буддийские школы укрепляли у верующих убеждение в неизбежность кармического воздаяния, во влияние предшествовавших существований на нынешнюю жизнь, в то, что реальная жизнь — это цепь страданий, усугубляемых суетой земных желаний («Четыре чудесных истины»).
У Митицуна-но хаха такое истолкование собственной жизни находит бесспорное понимание из-за ее тонкой душевной организации. Непостоянство Канэиэ, смерть больной матери, тревоги о будущем ребенка привели ее к нервному перенапряжению, закончившемуся в 964 г. параличом конечностей и нарушением речи.