В августе 1918 года мой гимназический товарищ и одноклассник Самуил Алянский (для меня — Муля), героически ставший в первые месяцы после Октября издателем («Алконост»), предложил мне проиллюстрировать новую поэму Блока «Двенадцать», написанную в январе того же года и уже дважды появившуюся в печати[12]
. Я не задумываясь принял предложение, так как еще раньше, читая «Двенадцать», пришел от этой вещи в радостное недоумение:Или:
Неужели, спрашивал я себя, то были стихи Александра Блока, поэта, уже начинавшего остывать и уже входившего в читательском сознании в хрестоматию символизма, несмотря на отрыв от него? Поэта, к которому начинали уже приклеивать кличку Цыганский романс? Здесь был новый поэт, новый голос, новая — охальная, хулиганская, ножевая (а не «скифская»), но несомненная поэзия. Бальмонт в 1905 году, тоже взволнованный революцией, писал:
Но эти строки нельзя считать за поэзию: это была рифмованная публицистика, «гражданщина». Правда, публицистика Бальмонта оказалась пророческой, так как между эшафотом и белобородовской пулей в затылок разница была только чисто техническая.
Правда и то, что блоковская символика в «Двенадцати» пророческой никак не может быть названа, и — в действительности — «впереди — с кровавым флагом, и за вьюгой невидим, и от пули невредим» шел или, вернее, шли и идут по сей день не блоковский Иисус Христос, а лишь материалистические Ленины, Сталины, Хрущевы. Но от этих достоинств и недостатков публицистика не становится поэзией и поэзия не теряет своей убедительности.
«Улица ворвалась в мастерскую художника, и золотое время одиноких странствий миновало…» — писал Блок. Но «художник должен быть трепетным, зная, что стоит смешение искусства с жизнью, — продолжал он, — нам должно быть памятно и дорого паломничество Синьорелли, который, придя на склоне лет в чужое скалистое Орвьето, смиренно попросил у граждан позволить ему расписать новую капеллу».
Поэма «Двенадцать» была для меня этой свежей росписью только что возникшей революции.
Самуил Алянский
В 1918 году я жил в Москве, Блок — в Питере, и мы не смогли сразу встретиться. Недели через две я послал Алянскому с попутчиком десяток первоначальных набросков. И сейчас, несмотря на то, что люди, цитирующие Блока, приводят обычно его стихи, я воспроизведу здесь его прозу, мне особенно близкую:
«Многоуважаемый Юрий Павлович![13]
Пишу Вам, по возможности, кратко и деловито, потому что Самуил Миронович <Алянский> ждет и завтра должен отправить письмо Вам.
Рисунков к „Двенадцати“ я страшно боялся и даже говорить с Вами боялся. Сейчас, насмотревшись на них, хочу сказать Вам, что разные углы, части, художественные мысли — мне невыразимо близки и дороги, а общее — более чем приемлемо, т. е. просто я ничего подобного не ждал, почти Вас не зная.
Для меня лично всего бесспорнее — убитая Катька (большой рисунок) и пес (отдельно, небольшой рисунок). Эти оба в целом доставляют мне большую артистическую радость, и думаю, если бы мы, столь разные и разных поколений, — говорили с Вами сейчас, — мы многое сумели бы друг другу сказать полусловами. Приходится писать, к сожалению, что гораздо менее убедительно.
Писать приходится вот почему: чем более для меня приемлемо все вместе и чем дороже отдельные части, тем решительнее должен я спорить с двумя вещами, а именно: 1) с Катькой отдельно (с папироской); 2) с Христом.
1) „Катька“ — великолепный рисунок сам по себе, наименее оригинальный вообще, и думаю, что и наиболее „не ваш“. Это не Катька вовсе: Катька — здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка: свежая, простая, добрая — здорово ругается, проливает слезы над романами, отчаянно целуется; всему этому не противоречит изящество всей середины Вашего большого рисунка (два согнутые пальца руки и окружающее). Хорошо также, что крестик выпал (тоже на большом рисунке). Рот свежий, „масса зубов“, чувственный (на маленьком рисунке он — старый). „Эспри“ погрубее и понелепей (может быть, без бабочки). „Толстомордость“ очень важна (здоровая и чистая, даже — до детскости). Папироски лучше не надо (может быть, она не курит). Я бы сказал, что в маленьком рисунке у Вас неожиданный и нигде больше не повторяющийся неприятный налет „Сатириконства“ (Вам совершенно чуждого)[14]
.