ЗАМЕТКА ДЛЯ ЛИЗОН
Твоя мама выходит из библиотеки: ее тело изгибается волной между створкой двери и стенкой книжного шкафа. Сегодня могу признаться честно: я никогда не хотел передвигать этот шкаф, чтобы наслаждаться этим ее кошачьим движением. (Восьмидесятишестилетняя кошка, а? Теперь ты понимаешь, дочка, как загипнотизировала меня твоя мать?!) Я вдруг понял, что личный дневник дал бы совершенно иное представление о нашей паре. Возможно, там преобладали бы наши ссоры, домыслы, которые я строил по поводу ее молчания, та таинственная дистанция, которую она старалась сохранять между нами, в сущности, ее скрытность, непрозрачность. И тебе пришлось бы читать толстый «кирпич», посвященный ужасам «коммуникации». Здесь – ничего подобного. С точки зрения тела все выглядит иначе. Ее тело я любил до полного восторга, до поклонения. Годы в конце концов положили конец нашим сексуальным отношениям, но то, что осталось в Моне от Моны, не перестает меня восхищать. С самого ее появления в моей жизни я оттачивал искусство ее созерцания. Вызвать ее улыбку, чтобы насладиться ее ослепительной внезапностью, незаметно пройтись за ней по улице, чтобы полюбоваться неуловимой легкостью ее походки, смотреть, как она задумывается, надрываясь на какой-нибудь однообразной домашней работе, любоваться ее лежащей на подлокотнике рукой, линией ее затылка, склонившегося над книгой, белизной ее кожи, чуть порозовевшей после горячей ванны, первыми морщинками, процарапавшими уголки ее глаз, даже этими вертикальными бороздами, появившимися с возрастом, – это как будто несколькими штрихами набросать по памяти шедевр. Короче говоря, когда я сыграю в ящик, можете расширить проход между дверью и книжным шкафом.
Бедный Фредерик! Он пришел сегодня утром (праздник!), чтобы у моего изголовья исполнить самую невыносимую часть своей работы: объявить прогноз на будущее. Как к этому ни подойди, после определенного возраста это всегда – смертный приговор. Я упростил ему задачу: Ну, так что, Фредерик? Сколько нам осталось? Это было ассоциативное «мы»: все же он – мой врач. С химиотерапией год, без – полгода. Плюс-минус. Мы обсудили с ним химиотерапию – ее положительные и отрицательные стороны. В сущности, это – продукт потребления, как любой другой. Лишних полгода жизни, что ценно само по себе, но при этом изнурительная анемия, потеря последних волос (это пускай!), возможная рвота и более или менее гарантированная возможность того, что моя старая кровь найдет силы для восстановления без тех незрелых клеток. Рвота, которую, по мнению Фредерика, можно в расчет не принимать, решила всё. Рвота повергает меня в ужас. Это выворачивание наизнанку, когда ты превращаешься в какую-то кроличью шкурку, всегда вызывало у меня стыд и приводило в бешенство. Не стоит рисковать. Мона не заслужила, чтобы я покинул ее в дурном расположении духа. Значит, обойдемся без химии. Есть еще одно решение проблемы – переливание крови. Оно подхлестнет меня. Его действие длится до следующей процедуры, пока можно будет продолжать. Что касается конца – окончательного, – то, что бы я ни выбрал, химию или переливание, главное уже выбрано, а что это будет конкретно – кровотечение, спровоцированное отрывом бляшек, какая-нибудь инфекция, вызванная несостоятельностью белых кровяных шариков, пневмония например («Pneumonia is the old man’s friend» [43] , как говорят англичане), или медленная смерть от истощения с полным набором пролежней, при этом на больничной койке, что лишит меня компании моей Моны, – это дело случая. Я предпочел бы банальную ночную остановку сердца. Умереть во сне – мечта для того, кто всю свою жизнь совершенствовался в искусстве засыпания.
Это колдовство, которое ничто не в силах развеять (движение Моны, когда она проходит между дверью и книжным шкафом), я смог снова ощутить благодаря удаленной катаракте. Операция сделана уже много лет назад, но я до сих пор ощущаю ее благотворное действие. Почему я ничего не написал о ней здесь? Потому что встал тогда под знамена Фанш, и у меня были занятия посерьезнее, чем этот дневник.
Жизнь меркнет, думал я, живя за занавесом своей катаракты. Свет незаметно угасал. Теряя очертания, мир вокруг меня терял и свою реальность. Постепенно исчезала четкость. Существа с неясными очертаниями превращались в идеи. Глаза обо всем составляли свое мнение. Я считал, что вижу, как мы считаем, что понимаем. После смерти Грегуара серый туман сгустился еще больше. Я блуждал в мутном, все более непроницаемом облаке и дожидался слепоты, как дожидаются сна. Но Фанш рассудила иначе. С этими птичьими пленками на глазах ты похож на старого слепого пса! Давай, шевелись, фугасик! Катаракта! Подумаешь! Операция! Быстро! В наши дни это ерунда!