Пока я слежу за тем, как варятся яйца всмятку, Лизон молча рисует, зажав в ручке огрызок карандаша. Закончив рисунок, она показывает его мне, а я, не спуская глаз с секундной стрелки, восклицаю: Отличный рисунок! Это человек кричит у себя в голове, поясняет она. И правда: из головы озабоченного человечка торчит другая, орущая голова — два овала и несколько черточек, говорящих все, что надо сказать. С детскими рисунками точно так же, как с яйцами всмятку: всякий раз получается уникальный шедевр, но их такое множество в этом мире, что ни глаз, ни вкусовые рецепторы на них не задерживаются. А вот если взять из них один-единственный экземпляр — к примеру, это воскресное яйцо или этого человечка, кричащего у себя в голове, — если вникнуть как следует во вкус яйца или в смысл рисунка, оба покажутся чудом, причем чудом основополагающим. Если бы исчезли все куры и осталась одна-единственная, за обладание ее последним яйцом сражались бы целые народы, потому что нет на свете ничего вкуснее яйца всмятку, а если бы остался один-единственный детский рисунок, чего бы мы только не прочли в этом уникальном шедевре!
Лизон пребывает в том возрасте, когда ребенок, рисуя, использует все тело целиком. Рисует вся рука — и плечо, и локоть, и запястье. Задействована вся поверхность бумажного листа. Человек, который кричит у себя в голове, нарисован на двойном листе, вырванном из тетрадки. Орущая голова, которая вылезает из головы озабоченной (озабоченной или скептической?), занимает все свободное пространство. Рисунок расползается по всему листу. Через год, когда она начнет учиться писать, с этой широтой будет покончено. Закон будет диктовать строка. Плечо и локоть окажутся накрепко спаянными между собой, запястье станет неподвижным, и все движение сведется к мерному покачиванию большого и указательного пальцев, которого требуют аккуратно прорисованные ленты прописей. Конечно, рисунки Лизон пострадают от этого насилия, которому я обязан своим таким разборчивым прекрасным канцелярским почерком. Научившись писать, Лизон примется рисовать малюсенькие фигурки, которые будут болтаться на полупустых страницах — ее рисунки атрофируются, как ножки китайских принцесс.
Наблюдая за тем, как рисует Лизон, я словно снова вернулся в то время, когда учился писать. Отец привез с войны довольно много акварелей, в которых изображал все, чему удавалось уцелеть в этой гигантской молотилке. В первые месяцы войны он рисовал целые деревни, потом — отдельные дома, затем уголки сада, цветники, потом один цветок, лепесток, листик, травинку — так, по нисходящей, он отображал свое солдатское окружение, показывая ненасытность войны. Только мир, никаких военных действий. Ни одной битвы, ни одного знамени, ни одного трупа, ни солдатского башмака, ни винтовки! Одни обрывки мирной жизни, разноцветные крошки, осколки счастья. У него набралось их на множество тетрадей. Едва научившись держать карандаш, я стал развлекаться, обводя эти акварели. Папа даже не думал этим возмущаться, а просто брал мою руку в свою и сам водил ею, помогая придавать этим зарисовкам действительности как можно более четкие контуры. От рисования мы перешли к письму. Его рука по-прежнему водила моей, державшей теперь не карандаш, а перо, и я, пообводив под его руководством контуры ромашек, принялся за буквы. Так я и научился писать: перейдя от лепестков к палочкам и крючочкам. Рисуй их аккуратно — это лепестки слов! Я так и не нашел этих тетрадей с акварелями, они бесследно исчезли в устроенном матерью аутодафе, но до сих пор временами, когда я с детским удовольствием выписываю буквы, я ощущаю у себя на руке отцовскую ладонь.
Манеса убил бык — расшиб его о стену хлева. Когда Тижо сказал мне об этом, прежде чем испытать горе, я физически ощутил этот удар, ломающиеся ребра, рвущиеся легкие, это изумление и — Манес до смерти оставался Манесом — последнюю вспышку бешенства. Надгробное слово Тижо: Этим и должно было кончиться — он бил скотину.