Когда санитарка ушла, я поняла, что у Мамы есть другие подопечные и что у нее есть муж, которого я назвала «Важным Персонажем». Я все больше была предоставлена сама себе и проводила дни, сидя на скамейке, с опущенными глазами, ожидая, когда Мама закончит со своими пациентами. Мне была невыносима мысль о том, что она отдавала большую часть своего времени каким-то чужим, а меня оставляла одну, наедине с Системой и голосами, которые вновь вернулись. К тому же я была как замороженная — каждое движение давалось мне с трудом, даже перемена направления моего взгляда. Я была погружена в глубочайшую апатию, которая прерывалась приступами безумной злости на Маму из-за ее пациентов. Но я не смела демонстрировать свою враждебность открыто. Мама казалась мне всемогущей Королевой — она превратилась в опасное божество, и надо было быть осторожной, чтобы не вызвать ее недовольства. Вдобавок богиня была несправедливой: она давала свое ценное божественное молоко людям, которые совсем этого не заслуживали, потому что не испытывали такой острой необходимости в нем, как я. Из разговоров, телефонных звонков, которые я слышала, я понимала, что пациенты, которые приходили к Маме, пользовались в жизни такой свободой, какой у меня никогда не было. Они ходили по магазинам, на танцы, в кино, в то время как я была вынуждена бороться с голосами, издевавшимися надо мной, или неподвижно сидеть на неудобном стуле. Я все меньше и меньше узнавала Маму. Вместо нее я видела королеву, богиню, источник жизни, радости и в то же время — источник лишения, потому что она могла отнять то, что дала. Я адресовала ей «обвинительные речи» или, скорее, петиции, в которых я объясняла ей ее несправедливость по отношению к Маленькой королеве Тибета, или к маленькому «Твердому человечку», как я себя называла. После каждой жалобы я надеялась, что Мама поймет меня и даст мне молока. Но, увы, мой язык был ей непонятен. Собственно, я писала свои тексты именно «на языке», на моем языке, то есть так, как я разговаривала с собой — как словами, которые приходили сами, так и теми, которые я придумывала, потому что у меня не было права писать настоящими словами, ибо в таком случае у Королевы появилось бы право наказать меня, так как петиции мои были враждебными и содержали жалобы. Когда же я писала «на языке», я делала это для «яблочной» Мамы, той, которая любила меня и которую любила я. Но яблочная Мама не понимала — грозная, опасная Королева заняла все пространство. В то время я дважды лежала в психиатрической клинике, где не разговаривала ни с кем. К Маме я возвращалась еще более жесткой, молчаливой, более враждебной и виноватой. Королева была недовольна мной, но чего только я не вытворяла, лишь бы уведомить Маму о своих проблемах. Так, в один из дней я подвесила на ключе от шкафа веревку со всеми моими туфлями, а на ключе я разместила ножницы, раскрытые острием вверх. Этим я хотела сказать Маме, что обижена, ибо получила приказ уйти и не получила от нее защиты. Фактически туфли означали уход, их беспорядок — злость, веревка — напряжение ирреальности, в котором я находилась, а ножницы означали враждебность и в то же время способ, с помощью которого Мама могла бы утихомирить злость и понизить напряжение. Но Королева сказала, что моя конструкция опасна, и разобрала ее.