Читаем Дневник полностью

Отсюда глубокое и безнадежное уныние: никто не виноват в том, что у меня нет таланта… Да, мне ясно: если бы я не надеялась на мое искусство, я тотчас же умерла бы. И если эта надежда изменит, как сегодня… да, тогда останется только смерть без всяких фраз.

31 марта. Почти ничего не сделано: моя картина будет плохо помещена, и я не получу медали.

Потом я села в очень теплую ванну и пробыла в ней более часу, после чего у меня пошла кровь горлом.

Это глупо, скажете вы; возможно, но у меня нет более мудрости, я в унынии и наполовину сошла с ума от всей этой борьбы со всем.

Наконец, что говорить, что делать… если так будет продолжаться, меня хватит года на полтора, но если бы я была спокойна, я могла бы жить еще двадцать лет.

Да, трудно переварить этот № 3. Это страшный удар. Однако я вижу ясно и я вижу себя; нет, нечего говорить…

Ах! Никогда, никогда, никогда я не была в таком полном отчаянии, как сегодня. Пока летишь вниз, это еще не смерть, но дотронуться ногами до черного и вязкого дна… сказать себе: это не из-за обстоятельств, не из-за семьи, не из-за общества, но из-за недостатка таланта. Ах! Это слишком ужасно, потому что никто не может помочь- ни люди, ни Бог. Я не вижу более возможности работать; все, кажется, кончено.

Вот вам цельное чувство. Да. Ну, так по твоей теории это должно быть наслаждение. Поймана!

Мне все равно, приму брому, он заставит меня спать, и потом. Бог велик, и у меня всегда бывает какое-нибудь маленькое утешение после глубоких несчастий.

И мне даже нельзя утешиться, рассказав все кому-нибудь… Ничего, никого, никого!…

Вы видите, это конец. А должно быть наслаждение… Это было бы так, если бы были зрители моих несчастий…

Все то, что надо затаить в себе и до чего никому дела нет… Вот оно, самое тяжелое мучение, самое унизительное. Потому что знаешь, чувствуешь, веришь сам, что ты – ничто.

Если бы это состояние продлилось, его нельзя было бы вынести.

Вторник, 1 апреля. Это состояние продолжается, а так как надо найти какой-нибудь исход, то я прихожу к следующему: а вдруг я ошибаюсь? Но от слез у меня болят глаза.

Мне говорят: да ведь вы же знаете, что номер имеет очень мало значения.

Да, но место, где помещена картина!

Среда, 2 апреля. Была у Робера-Флери и с очень веселым видом спросила: «Ну, как же прошла моя картина?»

– Да очень хорошо, потому что, когда дошла очередь до вашей картины, они сказали – не один или двое, но вся группа: «Послушайте, ведь это хорошо, второй номер!».

– Не может быть!

– Ну да, не думайте, пожалуйста, что я говорю это для вашего удовольствия: так было на самом деле. Тогда вотировали, и если бы в тот день президентом не был тупица, вы получили бы второй номер. Вашу картину признали хорошей и приняли ее симпатично.

– У меня третий номер.

– Да, но это благодаря особому роду несчастья, просто неудача какая-то: вы должны были получить второй номер.

– Но какие недостатки они находят в картине?

– Никаких.

– Как никаких, значит, она недурна?

– Она хороша.

– Но в таком случае?

– В таком случае это несчастье, и все тут; в таком случае, если вы найдете какого-нибудь члена комиссии и попросите его, то вашу картину поместят на лучшем месте, так как она хороша.

– А вы?

– Я член, специально назначенный наблюдать, чтобы соблюдались номера, но поверьте, если кто-нибудь из наших попросит, я ничего не скажу против того.

Была потом у Жулиана, который слегка посмеивается над советами Робера-Флери и говорит, что я могу быть почти спокойна и что он будет очень удивлен, если моя картина не будет переставлена, и что… В конце концов Робер-Флери сказал мне, что, по его мнению, я заслуживаю второго номера и что нравственно я его имею. Нравственно!!! И что, наконец, это было бы только справедливо.

А! Нет! Просить то, что мне следует по справедливости, это слишком!

Пятница, 4 апреля. Конечно, выставка Бастьен-Лепажа блестяща, но выставлены почти все старые вещи.

Ему тридцать пять лет. Рафаэль умер тридцати шести, сделав больше. Но Рафаэль с двенадцати лет был окружен герцогинями, которые ласкали его, и кардиналами, которые заставляли его работать у великого Перуджино. Рафаэль делал такие копии своего учителя, что их было трудно отличить от оригинала, и с пятнадцати лет уже был причислен к великим художникам. Потом, в громадных картинах, которые поражают нас и размерами, и своими качествами, вся черновая работа исполнена учениками, и во многих из этих картин Рафаэлю принадлежит только картон.

А Бастьен-Лепаж, чтобы существовать в Париже, должен был первое время сортировать на почте письма от трех до семи часов утра.

Одним словом, у него не было ни герцогинь, ни кардиналов, ни Перуджино. Он пришел в Париж лет пятнадцати, шестнадцати. Первую вещь он выставил в 1869 году.

Но все-таки это лучше, чем я; я всегда жила в среде малоартистической, в детстве я взяла всего несколько уроков, как все дети; потом, уроков пятнадцать в продолжение трех или четырех лет, потом опять – все та же среда… Таким образом, выходит шесть лет и несколько месяцев; но в это же время я путешествовала и была сильно больна.

Перейти на страницу:

Похожие книги