Мне не хотелось выслушивать его признаний. Однако 31-го декабря ему удалось-таки превратить камеру в исповедальню. Началось с того, что я обругал его трусом. Стоило хлопнуть кормушке, как он вздрагивал, спотыкливо пятился в дальний конец камеры и замирал там в углу, судорожно прижав руки к груди и испуганно таращась на дверь. В тот предновогодний вечер он то и дело заговаривал о смерти: то надеялся ночью умереть от сердечного приступа и просил меня не вызывать врача, если ему будет плохо, то иронизировал над глупостью устроителей камеры смертников («Подумаешь, досками обшили, – кивал он на унитаз, – заберусь на подоконник и затылком об пол… или в баню поведут – на полотенце можно повеситься…»), то соображал вслух, где, как и кто его будет расстреливать. Я уже привык к этой теме, как и к вскрикам по ночам. Вдруг надзиратель лязгнул кормушкой, очевидно, проверяя заперта ли она. Алексей Ильич забился в угол, в глазах его трепетало безумие безграничного ужаса. На миг мне показалось, что там, за моей спиной, в черном квадрате кормушки торчит дуло автомата, я вздрогнул, обернулся – ничего… Вот тут я и набросился на него с бранью. Он не оправдывался – во всяком случае прямо. «Эх, Эдуард, Эдуард! Если бы мою жизнь в романе описать – заплакали бы». Эх, Алексей Ильич, Алексей Ильич, – иронически спародировал я его, – до чего же всем нам хочется в роман попасть или, как минимум, в герои двухсерийного фильма: простой рабочий человек, не без недостатков, но и с массой достоинств; первые – трагический результат злобных обстоятельств, вторые – личная заслуга…» «Я понимаю. Вы, конечно, думаете про себя, что так, мол, ему и надо – давно пора расстрелять». «Разве я, – возмутился я тут, – не в одинаковом с вами положении? Как могу я желать кому бы то ни было расстрела? Я ведь даже дела вашего не знаю. Не только не выспрашиваю вас, но и не хочу слышать – раз уж мы в одной камере сидим… Я вам не судья, тем паче не прокурор. От чистоплюйства меня жизнь, увы, давно отучила. «Ни гневом, ни порицанием, давно уже мы не бряцаем…», знаете? Раз уж нет возможности обходиться с ними иначе или добиться одиночки. Я, Алексей Ильич, зэк – со всеми отсюда вытекающими последствиями, и меня человек интересует по преимуществу с точки зрения жаждущего тишины: умеет он ее блюсти или нет? Буйному честняге я всегда предпочту в качестве сокамерника доносчика, пожирателя грудных младенцев и… и кого угодно, если только он тихоня. Я давно уже не переделываю ни мира, ни людей – разве что в просоночном состоянии…», – и т.д. о том, какой я хороший, объективный, справедливый и о том, как мне все на свете осточертело. Однако он из числа тех собеседников, которые слушают тебя лишь для того, чтобы дождавшись случайной паузы, начать про свое. «Это вы правильно давеча заметили, – как всегда тихо, печально и медленно выговорил он, пока я прикуривал сигарету, – я человек раздавленный. Плен, немецкая каторжная тюрьма, советский концлагерь… Когда меня в том году арестовали – 2-го октября, – втолкнули в камеру – я как встал у двери, так и простоял, не шевелясь, часа три. В голове только одна мысль: «Сейчас ворвутся и бить будут! Знаете, как в те-то времена было? Добровольно я что ли к немцам-то пошел? Я, может, человечину ел с голоду… Французам да англичанам посылки присылали с шоколадом, а мы с голоду дохли. Сталин объявил, что у него нет пленных, только – изменники родины. Какие уж тут посылки… А когда нас через деревни гнали, в 41-м, босых, раненых – бабы, детишки, старики в нас камнями бросали, расстрелять, кричат, этих сталинских защитников. Партизаны там всякие – это потом, когда немцы колхозы восстановили, а сначала-то с хлебом-солью встречали…».
Страна крашеных фасадов, манекенов, дутых цифр и лживых деклараций. Страна фикций и показухи… Отмена смертного приговора нам с Дымшицем была, разумеется, запланирована. Предрешенность нашей участи стала мне наиболее очевидна 26-го декабря. Но тогда я подозревал, что предрешена она иначе.
Около 8 ч. вечера 26 декабря, в субботу 4 надзирателя доставили меня в кабинет начальника следственного изолятора майора Круглова. Майор и Лурьи подчеркнуто бодро приветствовали меня. «Быстренько пишите кассационку», – с места в карьер начал Лурьи. Кажется, я даже побледнел от волнения. Никакого сомнения, решил я, – они в сговоре. Видно, слишком много шума вокруг нашего дела, и нас надо поскорее расстрелять, следуя известному принципу маккиавелизма: «карать решительно и сразу, пряники раздавать помалу, но часто».
Здоровый, сочувствующий тяжко больному и поражающийся его привычке к страданию, – жертва банального психологического просчета: он мерит на свой аршин. Тогда как аршин больного существенно иной. Организм приспосабливается к недугу – слабостью, частыми обморочными состояниями, понижением порога болевой чувствительности… Приговоренный к смерти бежит в безумие, в упование на чудо, играет в прятки со временем, переосмысляя его, создавая особую систему отсчета, – лишь бы не остаться наедине с мыслью о близкой неизбежности смерти.