Сегодня бесполезный разговор. Директор думает, я добиваюсь трехнедельного обычного отпуска, который мне как освобожденному от воинской повинности не положен, и потому сразу же предлагает мне его, говоря, что еще до письма решил это сделать. О военной службе он вообще не говорит, словно в письме об этом нет и речи. Когда я заговариваю о ней, он пропускает это мимо ушей. Длительный отпуск без сохранения жалованья он явно считает причудой, осторожно давая понять это. Настаивает, чтобы я немедленно взял трехнедельный отпуск. Делает попутные замечания, как дилетант-невропатолог, каковыми все себя считают. Мне ведь не приходится нести такую ответственность, как ему на его должности, – она, конечно, может довести до болезни. А как много он работал раньше, когда готовился к экзаменам на адвоката и одновременно служил в канцелярии. В течение девяти месяцев работал по одиннадцать часов в день. И затем – главное отличие. Разве мне когда-либо и почему-либо приходилось тревожиться за свою должность? А ему приходилось. У него были в канцелярии враги, готовые сделать все возможное, чтобы обрубить сук, на котором он сидел, выбросить его на свалку.
Как ни странно, о моем сочинительстве он не говорит.
Я слабоволен, хотя понимаю, что речь идет чуть ли не о моей жизни. Но все же твержу, что хочу на военную службу и что трех недель отпуска мне мало. В ответ он откладывает продолжение разговора. Если б он был не так дружелюбен и участлив!
Буду настаивать на следующем: я хочу на военную службу, хочу уступить этому подавляемому в течение двух лет желанию; по различным причинам, касающимся не меня, я бы предпочел, получи я его, длительный отпуск. Но это, видимо, невозможно как по служебным, так и по военным соображениям. Под длительным отпуском я подразумеваю – чиновнику стыдно сказать об этом, больному не стыдно – полгода или даже целый год. Я не хочу жалованья, потому что дело идет не о телесном недуге, который можно точно установить.
Все это – продолжение лжи, но, если я буду последователен, это по своему воздействию близко к правде.
2 июня
Что за наваждение с девушками – несмотря на головные боли, бессонницу, седину, отчаяние. Я подсчитал: с прошлого лета их было не меньше шести. Я не могу устоять, не могу удержаться, чтобы не восхититься достойной восхищения, и не любить, пока восхищение не будет исчерпано. Я виноват перед всеми шестью почти только внутренне, но одна из них передавала мне через кого-то упреки.
19 июня
Все забыть. Открыть окна. Вынести все из комнаты. Ветер продует ее. Будешь видеть лишь пустоту, искать по всем углам и не найдешь себя.
4 июля
Какой я? Жалкий я. Две дощечки привинчены к моим вискам.
5 июля
Тяготы совместной жизни. Она держится отчужденностью, состраданием, похотью, трусостью, тщеславием, и только на самом дне, может, есть узенький ручеек, который заслуживает названия любви, но который бесполезно искать, – он лишь кратко сверкнул, сверкнул на мгновение.
6 июля
Прими меня в свои объятия, в них – глубина, прими меня в глубину, не хочешь сейчас – пусть позже.
Возьми меня, возьми меня – сплетение глупости и боли.
20 июля
Сжалься надо мной, я грешен до самой глубины своего существа. Но у меня были задатки не совсем ничтожные, небольшие способности, – неразумное существо, я расточил их втуне, и теперь, когда, казалось бы, все могло бы обернуться мне во благо, теперь я близок к гибели. Не толкай меня к потерянным. Я знаю, это говорит смешное себялюбие, смешное и со стороны, и даже вблизи, но раз уж я живу, то я имею право и на себялюбие живого, и, если живое не смешно, тогда не смешны и его обычные проявления. Жалкая диалектика!
Если я обречен, то обречен не только на смерть, но обречен и на сопротивление до самой смерти.
В воскресенье утром, незадолго до моего отъезда, мне показалось, что ты хочешь помочь мне. Я надеялся. Поныне – пустая надежда.
Но на что бы я ни сетовал, в сетованиях моих нет убежденности, в них нет даже истинного страдания, они раскачиваются, как якорь брошенного судна, далеко не достигая той глубины, где можно бы обрести опору.
Дай покой моим ночам – детская жалоба.
22 июля
Странный судебный обычай. Палач закалывает приговоренного в его камере, причем никто не имеет права присутствовать при этом. Приговоренный сидит за столом и заканчивает письмо или последнюю трапезу. Стук в дверь, входит палач. «Ты готов?» – спрашивает он. Вопросы и распоряжения ему строго предписаны, он не имеет права отступать от них. Приговоренный, вначале вскочивший со своего места, снова садится и сидит, уставившись перед собой или уткнувшись лицом в руки. Так как палач не получает ответа, он открывает на нарах свой ящик с инструментами, выбирает кинжалы и пытается еще наточить их. Уже очень темно, он достает небольшой фонарь и зажигает его. Приговоренный незаметно поворачивает голову в сторону палача, но, увидев, чем тот занят, содрогается, отворачивается и не хочет больше ничего видеть. «Я готов», – говорит палач спустя некоторое время.