Теперь уже кончено смертельное напряжение, нам теперь ясно, что враг спешит отступать и ведет только [арьергардные] бои, но все-таки еще сохранился этот свет величайшего напряжения духа. Напрасно вы будете спрашивать о значении всей операции, если кто и вызовется объяснить, он видит только из маленького угла небольшую часть горизонта, у каждого зрение при свете небольшого фонарика. Это надо отбросить, это придет потом из общей работы сознания. Сейчас у меня муравьиная работа собирания опыта этих отдельных людей.
Вот этапный прапорщик стоит и смотрит, улыбаясь, как лошади беженцев воруют казенное сено, его и надо расспрашивать в этой области, он этапный, значит, не его дело самое сражение, он, вероятно, возится больше с лошадьми и повозками. И правда, он, глядя на лошадей, рассказывает о какой-то чудесной серой матке с человеческими глазами. Началось общее отступление, оно было, правда, в полном порядке, кроме некоторых частей, если бы не это несчастье с 20-м корпусом, оно было бы «блестящее». Только все-таки это отступление спешное и уж какая тут жалость к лошади. Привели серую матку, прекрасная лошадка, ее ноги в крови, не может двигаться. Окрутили ноги соломой — не идет, ноги не сгибаются, упрется и стоит, гнали кнутом — не идет, вели — не идет, что делать? Прапорщик вынул револьвер,
-151-
приставил лошади к уху, и она тут и взгляни на него человечьими глазами. Рука не поднялась, нашли [большую] повозку, разломали бока, взвалили лошадь и повезли. Привезли куда-то к главному этапному на двор, а там стоит коней штук двадцать забранных в плен, ценой каждый в пятнадцать рублей. Кричит этапный начальник, чтобы сию ж минуту уничтожили лошадь. Прапорщик не послушался, дал ответ, что уничтожит, а матку поставил в стойло, думая, выживет, отличная будет лошадь. Каждый день ходил потихоньку наведывать — все стоит и не ложится, хоть бы легла — стоит и ноги как чугунные, не разгибаются. Дня три так стояла и пала. И все — я старался расспросить у прапорщика вообще об отступлении, о его занятии этапным делом, он стал жаловаться, ворчать на кого-то... с душой он мне рассказал из этого относительно себя одно только — серая матка.
Столбняк от переживаний. — Это же, что с человеком, — он прослезился, — [делается].
Я спросил, кем он был в мирное время.
— Бухгалтером,— ответил прапорщик.
— Ничего не знаю, ничего не хочу знать, давно бросил уже интересоваться таким пустым делом, слушаю только, что мне приказывают, и вам рекомендую бросить это пустое занятие, никто ничего не знает!
Так говорил мне пожилой здоровенный капитан-сибиряк с большим сизо-багровым носом, в мирное время, должно быть, большой любитель выпить.
— Нет, ведь подумайте только,— говорил он, действительно волнуясь,— пятьдесят лет прожил, тридцать лет прослужил на военной службе, достиг капитанского чина, и кто же заботится о моем нравственном воспитании, ну, Митюхи (рядовые) — черт с ними, на то они и Митюхи, а ведь я же капитан.
Ужасно возмущается:
— И еще видишь, на глазах в своих окопах немцы пьют, кричат, мерзавцы: «Приходите к нам, будем пиво пить!» -бутылки на палках выставили из окопов. Подлецы! Один
-152-
пьяный ввалился в наш окоп, очухался, огляделся, видит, русские [солдаты], хочет уходить: «Русские — хорош, русские — хорош!» Стучит в грудь с гордостью, а мы ему: «Зер гут!»
А раз мы на разведке за горкой и видим, едут пять немцев, тащат за собой катушки (телефон), впереди едет толстенький немец — бочка бочкой. Мы подпустили их, хватили залпами, трое свалились, двое ускакали, подъехали — толстого нет, и видим, толстый упал. Подъехали к канаве, и он лежит в канаве, на спине, бутылка во рту — буль, буль, буль — здоровехонек, только лошадь убита. Митюхи как увидели, что пьет, бросились бутылку вырывать, вырвали, и что же вы подумаете, ну, угадайте, что было в бутылке, нет, вы угадайте, без этого я не скажу...
— Спирт...
— Коньяк Шустова. По глоточку всем досталось, а толстого взяли в плен.
21 Февраля.
Ночь: номер гостиницы, шорохи, запахи множества жильцов, что-то не свое, раздражающее, в одной комнате детский плач, в другой скрип кровати. Вчера там был полковник и устроил себе там семейную жизнь, какая-то дама, может быть, его жена, денщик, он весь вечер читал газету, а сегодня живет кто-то другой с жеребцовым голосом, гогочет, а голос дамы все тот же, они теперь не читают: она мурлычет вальс, и он ей подсвистывает.