Во-первых, историческое пространство дневника организовано художественной интуицией писателя, которая выявляет смысл в происходящем, отмечая одни и оставляя за рамками другие (часто знаменательные) события. Текст свидетельствует о невозможности отделить Пришвина-художника от Пришвина-публициста, философа, краеведа, охотника и просто человека с его личными переживаниями — художник всегда берет верх, и дневник от первой и до последней записи составляет единое художественно-публицистическое целое; это художественный текст, несмотря на то, что предметом внимания писателя неизменно оказываются события каждого дня. Пришвину удается превратить свой индивидуальный жизненный опыт и свои мысли о прошлом (о детстве, о первой любви, об участии в марксистском кружке и пр.) в общественно значимые явления — его частная жизнь и личные суждения оказываются выражением общественных, культурных и политических идей целой эпохи.
Во-вторых, дневник Пришвина вовлекает в полемику, в совместный поиск — монологичная интонация, кажется, традиционно в принципе присущая дневнику, разрушается постоянным включением в текст «чужого голоса» (Бахтин) — целого ряда голосов; иногда трудно отличить по смыслу голос Пришвина от «чужого» голоса (записи разговоров, чьих-то реплик или цитат, часто скрытых), но ему это не очень, пожалуй, и важно. Ему гораздо важнее донести до читателя эти разные голоса — разноголосицу мнений, одни из которых писатель оспаривает, полемизируя с ними, с другими соглашается, что-то добавляя и развивая, третьи вызывают у него ассоциации с собственной жизнью или мыслями, заставляют обращаться к историческим или литературным аллюзиям и т. д. — так постепенно создается модель пришвинского дневника, которая будет присуща ему до самого конца — последних записей в дневнике 1954 года.
Уже в эти первые послереволюционные годы Пришвин думает о судьбе своего дневника, а точнее — о судьбе русского писателя, которому важнее собственной жизни сохранить свои, может быть, и последние слова для читателя. («Были наборщики и ставили буквы свинцовые, буква к букве... Ругались буквы наборщика за писателя: "Пиши, что хочешь! мы поддержим тебя и поставим тебя со всеми твоими небылицами в связь со всем миром странников-писателей, и ты будешь нам как те". Теперь нет наборщиков, буквы наборов рассыпаны... Как счастлив был тот телеграфист, который, стоя по колено в воде утопающего корабля, до последней минуты, пока вода не добралась до его рта, по беспроволочному телеграфу давал знать о гибели, призывая на помощь. У меня нет телеграфа! я пишу в свой дневник, но завтра я погибну от эпидемии тифа, и никто не поймет моих записей, не разберется в них. Я не знаю даже, как сохранить эти записи от гибели, почти неизбежной: разве я не видел тысячи тетрадей, написанных кем-то и теперь брошенных в печь, в погреба, наполненные водой, на дороги: письмами матери моей оклеены стены какой-то избушки...») Причем в это время адресат пришвинского текста — будущий гипотетически существующий читатель, на которого и возлагается вся надежда: услышит, поймет, подхватит («Тропа моя обрывается, я поминутно оглядываюсь, стараясь связать конец ее с подобным началом тропы впереди, вот совсем ее нет, и на снегу виден единственный след мой, и поземок на глазах заметает и мой единственный след. Друг мой! существуешь ли ты где-нибудь, ожидаешь ли, что я приду к тебе? Я не жду твоей помощи, нет! я сам приду к тебе, только жди, жди меня! Только бы знать, что ты ждешь меня!»).
Вопросы, которые поднимает Пришвин в первые послереволюционные годы, связаны с главной темой новейшей русской истории, темой, которая определила духовную ситуацию в России в течение столетия, — народ и интеллигенция.
На протяжении всей своей жизни Пришвин считал себя принадлежащим к той части русской интеллигенции, судьба которой была связана с революцией, но которая задолго до реальных революционных событий осознала трагическую сущность этого пути.
Вспоминая свою юность, Пришвин с некоторой долей иронии называет себя «комсомольцем 19 века». Действительно, студентом он прошел «школу пролетарских вождей» — марксистский кружок в Рижском политехникуме, а затем тюремное заключение.
Духовный кризис, пережитый Пришвиным, во многом совпадал с идейным кризисом русской интеллигенции, выраженным авторами сборника «Вехи» (1909). Однако в судьбе писателя этот кризис осложнялся поиском себя и своего пути. Это был путь от «глубочайшего невежества» со «смутными умственными запросами» в момент уверования в марксизм через разочарование в социал-демократии в годы учения в Германии, через любовь, которая стала толчком, повернувшим его к собственной личности, до обращения к писательству как делу своей жизни. На это ушло десять лет — 1895–1905 годы.