Я читал ей поэму Блока «Соловьиный сад» и чуть не разрыдался, когда мы дошли до утраты осла: мне ясно представился ослом ее муж и жена моя с их самоотверженным служением в буднях. Если она так же любит «осла», как я, может быть, еще сильнее, и при этом для себя (для свободы) нет у нее даже, как у меня, пера и бумаги, а только сжатое чувство женщины — то вот и вся разгадка нашей любви (трагической).
Милая моя, сегодня душа моя полна благодарностью тебе, весь день я не беру в руки ни книг, ни рукописей, ни газет и не думаю ни о чем, кроме тебя, счастливый, отдыхающий. Не стыдно мне своего отдельного счастья, потому что нет равного мне, перед которым мне должно стыдиться.
Помнишь ты холмик на краю парка, где стоят высокие ели, помнишь? — раз под вечер в ожидании заката солнца мы пришли туда с детьми, было сыро, я пригнул к земле две нижние еловые ветви, и ты устроилась на них рядом со мной, дети убежали в кусты (они учили Мишу бегать), я, конечно, обнял тебя, целовал украдкой. Сейчас я был там один и долго сидел на этих ветвях: ты, я думал, единственная прошла по этим грустным мне и почти умершим местам и благословила их, и они вновь соединились в одно прекрасное целое, как в сказке, окропленные живою водой воскресения. Я забыл, что тут хорошо, ты пришла и сказала мне: «Встань, здесь хорошо!» И я встал. Дорогая, прошу тебя, услышь меня на расстоянии, думай, как я сейчас: я прошу и молю тебя не смущаться мыслей и чувств, которые иногда кажутся двойными, стань, как я сейчас стою, высоко, посмотри с высоты: нет ничего двойного, правда и тут; а любовь одна. Помни, дорогая, что я всей душой хочу оправдать твое благословение: твой высокий ясень сломается, но не унизится до мелких чувств.
Больная лежит в твоей комнате, я время от времени прихожу к ней и стараюсь, как ты велела, быть очень ласковым: она совсем больная. Разговор у нас скорбный о небе и земле.
— Ты, — говорит она, — все в небо рвешься, а я должна беречь всякую малость, я уж рукой махнула на тебя, да вот как же теперь-то быть, я не работница, кто будет беречь, я уеду — все прахом пойдет.
И потом долго о дровах, что без нее растащут дрова и что корову уведут непременно, и телушку, и поросенка. У больной все эти слова, как у Офелии, получают какое-то особенное значение[137]
, как будто все эти овцы, телушки, бычки выступают в радужных венчиках, сердце сжимается от боли, но разум ничего не находит в этом себе.Все еще полный тобою, не хочу отдаться воспоминанию о той страшной ночи, когда я держал ее в руках, и она мне с улыбкой нежно рассказывала, что сегодня сердце ее ушло на правую сторону, так нежно и грустно говорила. В эту страшную минуту я все-таки не переставал тебя любить, только себя чувствовал как виновника, и это меня делало унизительно-несчастным: ты, я думал, теперь больше меня не станешь любить. Но когда ты пришла и я увидел, что ты и тут меня любишь, то обе вы сошлись у меня в одном чувстве, одна направо, другая налево, одинаковые и разные, как крест и цветы.
Ночью пробудился, снял ставню, открыл окно — высоко в легких кружевных прозрачных барашках светила половинка нашей большой цельной луны.
Ты права, дорогая, страсть — не главное в нашей любви, нас, мне кажется, свело первое вот что: я жил и, верно, ты жила как бы в ожидании, что вот придет она (он?), настоящая, цельная женщина, а не та половинка хорошая, которую всюду встречаешь и не можешь ей совершенно отдаться. Так идет время к концу, и вдруг... вот она, не та ли самая?
Она любила идеалистов, потому что боялась голой страсти своей, и за ширмами идеализма тайно для себя самой искала «жизни» иной...
Уже воспоминания. На террасе Свадебного домика у колонны она мне говорит:
— Я боюсь, что это у вас короткое увлечение.
— Увлечение? может быть, но если в эту ночь вы отчего-нибудь умрете, завтра и я умру.
Однажды Соня сказала, что я на свете один только; это у нее вышло после моего рассказа о себе, что не целовал никогда рук и ног у женщины, с которой жил: животный половой акт — это аскетический акт (безличный)...