равенства загорится свет братства людей, долго вы смотрели на беднейшего и брали в образец тощего, но тощие пожрали все и не стали от этого тучнее и добрее»)
, понимает губительность уничтожения собственности («Рубит баба березу, рубит пониже ее мужик иву, доканчивают рощу. Через полстолетия только вырастет новая, и то, если будет хозяин»). Он видит противоприродность революции, ее разрушительную силу, направленную против личности, против любви к бытию, и отмежевывается от участия в ней («Нужно как-то вовсе оторваться от земли, от любви к цветам и деревьям, к труду земледельца, чтобы благословлять это сегодняшнее разрушение»). Пришвин видит, что революция отбрасывает Россию на периферию мировой истории («Мы теперь провинциалы от интернационала»), что в основе большевизма лежат «разрыв с космосом», «претензия на универсальность». Уже в это время он понимает, что никакая святыня не остановит большевистского наступления на русскую жизнь («Вспоминали вечером про Оптину Пустынь, старца Анатолия — неужели и там теперь конюшни и казармы?»). В революции Пришвин усматривает противостояние большевизма и демократии и, хотя почвы для демократического развития он в России в это время не находит, идея демократического пути кажется ему перспективной («Бюрократия и социализм пришли к нам из Германии, очень хорошо, если русские испытают на себе влияние идей эволюционной демократии»).Народ же, по Пришвину, «не ведает, что творит», он обманут и соблазнен — именно обман и соблазн народа Пришвин вменяет в вину Ленину, хотя не Ленин последнее звено в персонификации силы зла. По масштабу трагедии определяет писатель главного обманщика и называет его имя: Аввадон, князь тьмы.
В то же время революция выявляет для Пришвина неполноту, недостаточность идеи антиномичности добра и зла — дуализма мира. Процесс жизни оказывается более иррациональным и сложным («Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной творческой силой, все разрушая, все поглощая, она творит невидимый град, из которого рано или поздно грянет: — Да воскреснет Бог!»)
. Эта мысль для Пришвина не случайна: парадоксальное сочетание добра и зла усматривает он в самой психологии бунта.
Историческая действительность получает у писателя художественное осмысление, которое придает катастрофе космический масштаб («зарево пожара великого помрачило сияние ночных светил», «звезда небесная почернела», «лавина великого обвала засыпала»)
. Победа хаоса означала разрушение формы, падение покровов, утрату лица и имени. В этом хаотическом пространстве реальное и ирреальное (сон) смешиваются, взаимопроникают одно в другое. Поэтика сновидений в эти годы связана с образами ужаса, тяжести, разрушения. В сновидении (1919) душа писателя, лишенная всего-484-
субъективного, личного становится сосудом, вмещающим народную судьбу («Мне снилось, будто душа моя сложилась чашей — мирская чаша, и все, что было в ней, выплеснули вон и налили в нее щи, и человек двадцать... едят из нее»)
. Образ оказывается настолько значимым для художника, что дает название его первой послереволюционной повести «Мирская чаша».