5 Февраля
. Лева просыпался медленно, но когда проснулся, быстро встал и вышел к чаю. Появились обычные резкие движения руки, улыбался, рассказывал про охоту, глаза приобрели обычное осмысленное выражение и вообще был утром за чаем похож на мальчика, на прежнего Леву. Полная надежда, что ужасная советская болезнь миновала — подарок мне в день рождения моего: 49 лет. И сам я видел в эту ночь сон хороший, будто бы в нашем старом доме я с мамой перехожу из комнаты в комнату, и так мне хорошо, будто становлюсь на свое место, как-то очень ладно прихожусь ко всему, и все вокруг детское: и звук веялки, и распоряжения Ивана Мих. Особенно понравилось в комнате Лиды — тут жить! Мать сказала: «Вот мы все думали, как велик для нас дом и как он теперь уменьшился; дома от времени всегда уменьшаются, вот посмотри, какой он будет маленький лет через двадцать пять».О «Мише» все больше выясняется, что все иллюзии изжиты, и, если устроить ее, то одной ей будет много лучше, что я ей в тягость.
7 Февраля
. Пишет Разумник с торжеством, что Ремизов раскаивается, что убежал за границу.Дорогой Р. В.
{133}6-го Января (Крещение) мы с Левой собрались уезжать, он в Москву продолжать ученье, я в Питер к Вам, и вот вдруг Леву задергало, и он уснул и спал непробудно две недели. Теперь он встал, жизнь его, кажется, вне опасности, но совершенно разбит, и лечить его придется очень долго. Это болезнь на почве голодания в Москве
<1 нрзб.>— неизвестная в медицине, новая советская болезнь «спячка». Не знаю уж теперь, когда мне удастся выбраться. Ехать вообще риск — по нашей дороге свирепствует тиф. Но я бы ни на что не посмотрел, если бы имел в виду большее, чем издание «Чертовой Ступы» (ведь когда-нибудь все равно издадут) и драгоценного свидания с Вами и Питером. Что же это большее? Это очень трудно объяснить после 5-ти летнего перерыва в наших беседах, но я попробую. Видите что: земля наша лежит без связи (недаром же и крестьяне стали индивидуалистами и разбегаются на хутора); есть в нашей жизни какое-то чудище, перед которым всякая попытка связать что-нибудь, соединить кажется мне, человеку на границе старости, — наивной. Отчего у меня и перо выпадает из рук, отчего и Ваши Вольфилы и проч. (вся Ваша Петербургско-эмигрантская жизнь) кажется дымом. Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что Вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало, однако, и больше «лени» этой: Чудище имеет в себе змеиную притягательную силу, всматриваешься в него, и тянет, а там, за границей — шоколад, чай с сахаром, сигары, Вольфилы, издания, щекот свободы и самолюбия и главное, что при госуд. пайке возможность соединять мыслью миры, подумаешь о загранице, и как будто трудно пасьянс сложить. Вы не думайте, что в этом состоянии я погиб окончательно, нет! я надеюсь найти выход в опыте, вот, думаю, поеду к Вам и найду там то «б
ольшее», чего я не вижу здесь, потому что, в конце концов, с головы же мысль идет, а не с брюха. Ничего не значит, что все, кто приезжает от вас к нам (например, я видел летом Б. М. Энгельгардта), только подтверждают бессвязность и оторванность вас, — мои глаза совсем другие, я могу увидеть такое, что вы сами не видите (т. е. это такие мои мечты, а не гордость). Другое утешение мое чисто обывательское, я думаю, что рано или поздно Чудище «кончится» и мы все свяжемся. Почему же, спросите, я не думаю, чтобы кончить Чудище? видите, это нельзя сделать одному, я все пробовал, нельзя писать, — я говорил так, что дети бежали учиться в Москву, как мы, дети, бежали в Америку, — и возвращались разбитые, в 70 лет старики, как мой Лева говорил, на могилах — все плакали, а возвратясь домой, напивались самогону и опять смеялись, я все пробовал — не соединяются. А если в этом житейско-тайном и обыкновенном деле люди не соединяются, то как я могу говорить о соединении на поверхности (разные там партии и т. п.). Вот почему я не пробую Чудище кончить и мечтаю, что оно само кончится. В этом смысле только я и ценю, напр., слухи об изданиях и что можно продать пьесу и т. д. Получишь от Вас письмо, обрадуешься — еду, еду, еду! потом раздумаешь о Вашей двойственной природе (Андрей Белый и курсистки) — нет! подумаешь, Вольфил, издания — это у него курсистки, а внутри — темно для меня; потом я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко и я тут могу: Ваш улей я вижу, но не вижу пасеки. Что, если бы Вы хоть два слова написали о пасеке, как бы Вы меня обрадовали.