Часто в то время, виноватый перед всеми, думаешь, что они все умны, а сам сходишь с ума, и долго спустя, если удастся победить и сделать предназначаемое своей же природой дело, то представится уже наоборот: не было в них никакого особенного ума, стояли они на месте, а сам натыкался на них в своем темном беге, как на деревья в лесу.
Но тайна, что же сталось, в конце концов, с тайной? Дорогой друг мой, это не тайна, это просто я сам в той своей части, которая не совпадает ни с кем из других. Вот почему никогда не будет конца рассказам о разных историях любви: как ни одна весна в днях своих не совпадает с прошлогодней весной, так никогда не будет исчерпан любовный запас.
Важно, конечно, не то, какими словами написана ее записочка, а что она, все равно какая, лежит у человека в кармане и благодаря ей он иными шагами идет по лесной тропе, и слушает, и думает все по-иному. Березка предстала белой полянкой, другая с ней рядом, между белыми полянами он приходит на поляну, окруженную всей колоннадой, и тут эта Эолова арфа, о которой столько говорят и не знают, откуда она взялась: это ветер так шелестит верхушками берез.
Не в том, дорогой друг, тайна, что написано в записочке, а вот как связалось все в песню и потом перешло в сновидение, и потом перешло в явь и дело.
На этой поляне с белыми колоннами он вынимает из кармана эту записку, решается прочитать. Он вдруг схватывает себя за голову, долго сидит и слушает сирену и начинает поддаваться ее зову — встает, делает шаг назад, другой, третий, останавливается, опять прислушивается: за лесом знакомый молот стучит. Пусть эта паровая машина на спортивном заводе, все равно, ему так представляется, что это против зова сирены молот жизни стучит. Именно так ему представилось, и он от этого повернул на прежнюю тропу, с каждым шагом идет тверже, тверже, вынимая записочку из кармана и разрывая на мелкие кусочки. Теперь он вспомнил решение раз навсегда, чтобы не возвращаться к тому, что было, но что будет вновь совершаться, не упустить то, что ушло теперь в прошлое.
Иным это очень рано отравляет душу, что старшие ничего не знают и что я какой есть, я старший сам себе. Душа детей и художников отличается.
Томилин — вор и совершенно мне чуждый человек, но он единственный, кто за меня заступился, потому что в этом его интерес, и мне за Томилина тоже надо заступиться, у меня в этом интерес. Таких нас может много набраться, и, не любя друг друга, мы все соединимся в рабочее общество.
Такой социализм и американизм.
И это надо принять, признать как природу (общественную), а потом уже останется в себе расходовать на внутреннее строение душ.
Это рабочее устройство должно и христианство признать как вторую природу.
Начинаю понимать, что коммуна, дело любви, начинает с того, что изгоняет слово «любовь» из отношений между людьми и строит их на основе труда, этим расчищается поле морали.
Хватил мороз, да какой! Мы попались в лесу и наслушались, как щелкает дед орехи, как швыряет скорлупки, как стреляет, рубит. Ну и поговаривает дед в бору! Заяц поднялся, побежал и обезумел от страха, забрался в болото и там успокоился.
Я все думаю об организации общественной работы без любви к человеку, что этот скрытый американизм и есть именно то, что нас, стариков, пугает в Советской России.
Но ведь все, кто делал и у нас хоть какое-нибудь дело («кулаки»), работали именно так, без любви к человеку, а привносили это в свой труд, как хищник, которому тоже кажется, что он любит свою жертву. Рабочее государство теперь хочет изгнать из себя эту фальшивую религию: молись своему богу, как хочешь, но молчи про него и не навязывай его другому: для твоего соседа по рабочему станку это совсем неинтересно. Рабочее государство — это организация для обезличения людей в борьбе за существование…